Девчонка поговорила с коровой, погладила её, склонилась к вымени, прозрачными пальцами погладила соски, смазала какой-то мазью, лишь после этого присоединила к соскам аппаратуру.
Невзрачная, остроносая, не румяна, не щекаста, не грудаста — подросток.
Я так и думал, глаза — светлые-светлые, жалостливые.
Конюх дядя Кузя, или Силыч, как зовут его пожилые, позировал с удовольствием.
— Давай, парень, малюй, нас никто никогда не малевал, и на фото нас никто никогда не выставлял, мы, парень, привычные к навозу и конюшне. Кто мы, парень? Никто. Пришли, ушли — нас не заметят. Кони меня слушают, да! Со всем своим удовольствием, да. — Голос у дяди Кузи простуженный или прокуренный. На носу — синие прожилки, заливает наверняка дядя Кузя. А что ещё будешь делать, когда ты — никто, в навозе да в конюшне и когда незаметная твоя жизнь никому не нужна?!
Домой я вернулся лишь поздним вечером в воскресенье с пятью почти готовыми холстами.
В общей сложности за трое суток, может, я и спал десять часов, а может, и не спал, но это были трое суток — с Тошей: я всё увидел её глазами. Меня не было. Я растворился в снежных полях, в собаках, гремящих безнадёжно цепями, в прикованных к железкам коровах, в обиженных председателем доярках и конюхах, лишённых человеческих прав и элементарных условий жизни, работающих без выходных и отпусков, в жалостливой Марусе, худеньком подростке, знающей коров, как мать порой не знает своих детей, — по характерам и настроениям.
Я словно в одной лодке плыл с Тошей все эти три дня. Небо, беспредельность чистого пространства снежных далей, согласие со временем и ощущение его беспредельности жили во мне, и все обиды тех, с кем я познакомился, и все несправедливости, и чванство власть имущих, и жестокость, вершащаяся над лучшими. Я был слит с людьми. Выписывая их черты, ощущал не сиюминутность своего и их существования, а жизнь в веках. И жизнь коровы, веками связанной с человеком и кормящей его, и судьба Маруси, которой не дают направления в институт, потому что она бессловесна, — в ряду судеб её бабок и прабабок, крепостных и униженных, в ряду судеб сгоревших на крестах христиан, и погибших на кострах инквизиции и в газовых камерах. Маруся — в ряду жертв, из века в век несущих на себе своё и чужое страдание, и ответственность за живое.
Марусю я видел рядом с Тошиными героями, страдающими сегодня и сегодня любящими, своей любовью спасающими живое от гибели.
Холсты развесил в спальне, потому что на стены гостиной Тоша вернула свои — теперь долго, а быть может, и никогда больше Тюбик не переступит порога нашего дома. Тоша не поставила никаких условий, не сказала: «Выбирай!» Но я сам очутился перед выбором: или она, Тоша, или Тюбик. Я привёз холсты домой, а не в институт. Стою перед ними, первыми, выстраданными, и больше всего на свете мне нужно, чтобы сейчас, вот сию минуту, в двадцать три часа воскресенья, здесь, в спальне, рядом со мной очутилась Тоша, чтобы увидела эти холсты, чтобы поняла: я выбрал её, я готов вместить в себя чужое страдание и больше не буду торговать своей душой.
Раздался звонок телефона. Я поднял трубку.
— Гриша, здравствуй. Вернулся?
— Только что.
— Я знаю. Я звонила. Как ты, Гриша? Иду в поезд. Не встречай меня, не пропускай занятий. Вещей нет, ночная рубашка.
— Когда доберёшься до дома, иди сразу в спальню, хорошо? — Я хочу многое сказать, но слова пропали. Вот она, рядом со мной: я слышу её дыхание, ощущаю её присутствие.
— Ты что замолчал? Получилось? — Она смеётся тихо, как выздоравливающий больной — на громкий смех ещё нет сил. У неё есть время поговорить со мной. Она специально пришла на вокзал за целый час до поезда, чтобы поговорить со мной. |