Потом меня долго ведут по заснеженным аллеям, и снова мама и папик виснут с обеих сторон.
Потом стучат молотки, и этот стук пробивает мне голову. Потом… я вдруг осознаю, что это Тошу отнимают у меня. Кидаюсь к ней, кричу, отталкиваю тех, кто перекрывает ей воздух, тех, кто забивает в неё гвозди! Но меня оттаскивают от Тоши, дают какое-то сильное лекарство, и я перестаю быть и больше ничего не помню.
Сон без сновидений, но какой-то тяжёлый: вроде меня нет, но вроде меня расплющили плитой.
Просыпаюсь и лежу какое-то время всё ещё в глухой тишине, с тугим дыханием, сон длится — без сновидений и мыслей.
Наконец вспоминаю, что мы идём сегодня в театр. Надо поскорее встать и ехать в мастерскую. Тоша уже, наверное, в школе. Сейчас позвоню ей.
Боюсь спугнуть это ощущение собственной стабильности и защищённости привычным бытом. Ещё какое-то мгновение лежу с закрытыми глазами и повторяю про себя в сотый раз: «Сегодня мы идём в театр».
И вдруг «Реквием». Он возникает из стабильности. Звучит, и я вижу чужую, странную Тошу, бледную, с лиловым виском, с закрытыми глазами. Она утопает в цветах и еловых ветках. Из музыки возникают и гремят рваные, искренние слова: «спасала», «растратила себя», «раздала себя», «необыкновенная».
— Тоша! — кричу истошно, не в силах встать и бежать искать её. Волосы шевелятся у меня на голове. Нет же, «Реквием» приснился, и слова приснились, и вся эта картинка приснилась, ничего такого не было, Тоша не упала в ванной с инсультом, Тоша не лежала в реанимации, Тоша не умерла.
— Проснулся?!
В спальню входит папик. Он при галстуке, расчёсан, волосок к волоску, румян. Что делает в нашем с Тошей доме папик?
— Сегодня мы с тобой уезжаем в Таллинн. Там я сведу тебя с нужными людьми. Кстати, звонил Жэка. Он ещё раз выражает глубокое сочувствие, он сказал, с Америкой решено, нужно начинать оформляться, тебе нужна смена обстановки.
«Значит, в самом деле Тоши нет?» — понимаю я. Сначала, точно укол, несильная, возникает в груди боль, мгновенно исчезает, но по мере того, как папик говорит, с этакой безапелляционной уверенностью, с этаким апломбом, к одному, мгновенному, уколу прибавляется другой, третий, и боль разрастается.
— Поедешь в Америку, развлечёшься…
— Замолчи, — прерываю я папика.
Но мой протест звучит жалко, я лежу, я гол, я спелёнат болью, и голос мой слаб.
— Ну, ну, — говорит примиряюще папик, — подумаешь, неудачное слово, не «развлечёшься», я хотел сказать — «отвлечёшься», очень уж ты изнежен.
— Уйди, — прошу я, предаваясь боли.
Мне нравится эта острая боль, она будто соединяет меня с Тошей, она, быть может, приведёт меня к Тоше, я не пью лекарство, хотя оно совсем близко, протяни руку к тумбочке и валокордин, и нитроглицерин, и валидол, и снотворное, и всякая другая дребедень — Тоша считала, лекарства должны быть под рукой.
— Ну, вставай, вставай! — говорит папик. — Я жду тебя с завтраком. — Он приветливо улыбается мне и выходит из комнаты.
Протянуть руку и — любое лекарство, а я слушаю боль, я наслаждаюсь болью: ни шевельнуться, ни крикнуть. Тоша склонилась бы сейчас надо мной, угадала бы, что мне плохо.
Папик снова заглядывает:
— Гриша, там пришли к тебе, я сказал, чтобы подождали минут пятнадцать.
Хочу спросить «кто пришёл», а язык тоже связала боль, папик, видно, понимает, что меня интересует, кто пришёл.
— Вчера был этот мужчина, он как встал около гроба, так и стоял. Я поинтересовался, он говорит, близкий друг Антонины Сергеевны. |