Холодность обоих взрослых, их укоризна пробудили в нем такое острое ощущение вины, он так глубоко уверился в собственной непорядочности, что в ту минуту любой приязненный жест соседа по палате тронул бы его до слез, как проявление сверхчеловеческой доброты. Поэтому Джироламо глядел на Брамбиллу глазами, полными тревоги. «Почти девять месяцев бок о бок, — думал он, — неужели нельзя хоть поцеловаться?»
Но Брамбилла, который кончил собирать пожитки, был уже ближе к двери, чем к его кровати.
— Кажется, ничего не забыл, — сказал он с порога, обшаривая погруженную в предвечерний полумрак палату пристальным взглядом. Юноша увидел, что он на миг заколебался, потом отворил дверь.
— Ну ладно, до свиданья, всего лучшего, — донеслось вдруг из полутьмы, окутавшей выход.
Джироламо хотел приподняться, что-нибудь сказать, но не успел: дверь захлопнулась.
Тьма сгустилась совсем, заполнившая палату чернота разрывалась только мутной белизной скомканных простынь на кровати Брамбиллы. Некоторое время юноша лежал неподвижно, с жадностью прислушиваясь к каждому звуку, доносившемуся снаружи; он услышал, как удаляется в студеную ночь и совсем замирает звон бубенцов на санях, увозивших прочь коммивояжера; услышал, как в соседней палате хлопнули дверью и кто-то заговорил; в эту минуту он почувствовал, как по спине пробежал озноб — может быть, следствие высокой температуры, — и машинально сжался в комок, натянув на уши смятое одеяло.
Все, что мрачным, неприязненным тоном рассказал ему о маленькой англичанке Йозеф, теперь вернулось и овладело его мыслями с навязчивостью, обычной при высокой температуре. Сперва, думая о том, что девочка была в бреду целую ночь, Джироламо испытывал жалость и горькие угрызения; он воображал свою приятельницу такой, какой видел ее столько раз: белую, неподвижно лежащую в свете низко висевшей лампы; ему казалось, что он угадывает связь между застылым выражением страха, которое он часто замечал в ее глазах, и этим бредом, за которым последовало разоблачение, скандал, вмешательство матери. «Как видно, — думал он, — она, хоть и не говорила об этом, чувствовала ко мне необычайное почтение, что-то вроде благоговения… Вот почему она мне все это позволяла и не воспротивилась… Даже вздохнуть боялась… А потом от всего случившегося ей стало так стыдно и страшно, что она не переставала об этом думать и в конце концов пробредила целую ночь, а как только увидела мать, не могла удержаться, расплакалась и во всем ей призналась». Представляя себе все это, он вдруг понял, что его маленькая приятельница стала — и с полным правом — на сторону Брамбиллы и австрияка. «Теперь я один, — подумал Джироламо, — никто не хочет больше меня знать».
Тут вошла сестра милосердия и принесла поднос с ужином; ее неожиданное вторжение заставило юношу резким движеньем сесть в постели и зажечь свет. Темноволосая, небольшого роста женщина, полнотелая и даже привлекательная, была наделена странной особенностью: на руках ниже локтя, на щеках, на верхней губе и даже на шее — всюду росли у нее густые волосы, так что и тело ее всякому представлялось буйно заросшим. Сестра сначала поставила на стол поднос, потом, не говоря ни слова, стала снимать белье с кровати Брамбиллы. Она имела обыкновение всякий раз, когда заходила к ним в палату, застревать на некоторое время, болтать с Джироламо и особенно с Брамбиллой, которого тянуло к ней именно из-за ее волосатости. Юноша привык видеть эту сестру непринужденной и даже немного развязной и сейчас сразу же ощутил в ее демонстративной холодности упрек и осуждение. «И она все знает, — подумал он в отчаянии, — и презирает меня, как все они». Всем существом он желал теперь одного: добиться хотя бы от этой женщины знака уважения и сострадания; ему хотелось сказать какие-нибудь слова, сделать какой-нибудь жест, чтобы в них была непреодолимая сила убеждения; но стоило ему взглянуть на ее фигуру, наклоненную над грудой простынь в углу, — и он чувствовал, что язык его немеет. |