Презрение соседа было столь явным, а чувство унижения столь глубоким, что вдруг Джироламо — впервые за время пребывания в санатории — показалось, будто он ясно постигает всю противоестественную извращенность и своего характера, и своих поступков. Одно то, что он привык воспринимать болезнь как некое нормальное состояние, что мог дышать в этой атмосфере, свидетельствовало, на его взгляд, о непоправимой ненормальности его натуры; сомнения не было: Брамбилла — человек здоровый, а он сам — больной, и даже в шашнях с «хорошенькими бабенками», о которых говорил коммивояжер, было нечто дозволенное и чистое, между тем как в его отношениях с маленькой англичанкой все было недозволенным, унылым и мутным.
Все эти соображения окончательно убедили его в собственной неизлечимой испорченности. И покуда Брамбилла, опьяненный неожиданным выздоровлением, говорил о том, что он сделает и с кем повидается в Милане, самолюбие Джироламо отреагировало примерно так же, как в других случаях, когда он унижался по доброй воле, чтобы не быть униженным: юноша вдруг решил, что коль скоро он болен и живет в санатории, то лучше всего не только не стыдиться своего положения, но и бросить всем вызов, всячески показывая свое удовлетворение тем, что есть, а в вытекающих отсюда последствиях, практических и нравственных, идти до конца. Каковы эти последствия, он не мог бы объяснить точно: вероятно, нужно было еще более осознанно погрузиться во мрак, в котором он, казалось, жил, довести до конца совращение маленькой приятельницы, словом, доказать себе и другим, что он может вести себя естественно, как животное в своей природной стихии. Это решение успокоило его злость и досаду, ему показалось, что, полностью признав свою слабость, он себя обезопасил и обеспечил достаточное оправдание всем своим — в ином случае предосудительным — поступкам, которые намерен был совершить.
Но следующие дни были, наверное, самыми черными днями за всю эту зиму в санатории. Неустойчивая погода, то блиставшая ненадежною роскошью солнца, то внезапно и угрожающе мрачневшая и вскоре обрушивавшая снежный заряд, мешала успешному лечению. Брамбилла, который начал вставать, спускался на санях в городок и, возвращаясь, привозил рассказы о красивых женщинах, больших отелях, всевозможных развлечениях, полные столь наглого счастья, что юноша страдал от них больше, чем прежде от насмешек. К тому же Джироламо заметил, что решение махнуть на себя рукой и признать собственное ничтожество не прибавило ему сил.
— Вам это покажется странным, — пытался он втолковать Брамбилле, — но у меня нет ни малейшего желания встать… Мне и здесь, в санатории, хорошо.
— Кто что любит, — ответил коммивояжер, — а я предпочитаю ходить и быть здоровым.
Почти каждый день Джироламо отвозили в нижний этаж, к Полли. Он ехал со смутным желанием напакостить, а инфантильность девочки и собственные намерения делали в его глазах это желание совсем уж извращенным и беспричинным, не оправданным даже потребностью заслужить уважение Брамбиллы. То, что происходило во время этих посещений, озадачивало его и оставляло чувство отвращения… Его маленькая приятельница была слишком даже податлива, и такая безвольность возбуждала в нем жестокое раздражение. «Стоит мне пожелать, — думал он, — Полли с тем же усердием и с тем же безразличием вернется к прежним нашим невинным играм». Ему хотелось, чтобы она не была так послушна ему, власть тяготила его, ему казалось, что он ею злоупотребляет. Он даже решил было доверить все Брамбилле, но потом отказался от этого. И намерение вернуться в отношениях с девочкой к прежнему — то ли из любопытства, то ли из слабости — так и осталось намерением.
Посещения продолжались по два-три часа. По возвращении в палату Джироламо чувствовал себя обессиленным, к тому же его лихорадило; высокая температура была самым осязаемым результатом его поведения, она не падала до ночи и сопровождалась легкими болями в пораженном колене; и если в первое время заметны были явные признаки улучшения, то теперь, по-видимому, болезнь опять обострилась. |