Затем, глубоко вздохнув и передернув плечами, как бы стряхивая с себя всякую ответственность, продолжал:
— Я приехал в Шартрез в мае тридцать девятого. Только что закончил свою книгу «Жизнь Калиостро» и желал одного — тишины и покоя. Мой добрый приятель, фотограф Коко Легран, как-то представил мне в «Отель де Виль» Говарда Брука. Мы — люди очень разные, но друг другу понравились. Он подтрунивал над моими французскими замашками, я — над его английскими фокусами, и оба были довольны. Брук был седоволос и худощав, неразговорчив, но дружелюбен; очень много времени отдавал своему кожевенному делу. Он носил штаны для гольфа, которые в Шартрезе производили такое же дикое впечатление, как сутана священника в Ньюкастле. Говард Брук ценил юмор, был гостеприимен, но до такой степени подчинен условностям, что не составляло труда предугадать, как он поступит и что скажет в той или иной ситуации. Его жена, симпатичная розовощекая толстушка, очень на него походила. Но их сын Гарри… О! Этот юноша весьма отличался от родителей!
Парень меня заинтересовал. Я видел, что он обладает чувствительным сердцем и поэтическим воображением. Рост, фигуру и походку он унаследовал от отца, но под благообразной внешностью скрывалась мятущаяся, нервная натура. Лицом Гарри тоже был недурен: правильные черты, прямой нос, большие карие глаза, белокурые волосы, которые, думалось мне, скоро поредеют и поседеют, как у отца, если он не научится владеть своими нервами. Родители на него молились. Я вам скажу, что много видел отцов и матерей, влюбленных в своих отпрысков, но таких, как эти, не встречал! Играя в гольф, Гарри мог бросить мяч на двести ярдов, на двести миль, черт знает куда, Брук лишь засияет от гордости; Гарри мог лупить в теннис, как маньяк, день и ночь, добывая несметное число серебряных кубков, — отец был на седьмом небе. В глаза он не хвалил сына, только приговаривал: «Неплохо, неплохо». Но зато превозносил его до небес перед первым встречным и на каждом углу.
Гарри изучал кожевенное производство, ибо когда-нибудь должен был заменить на предприятии отца и тоже стать богатым человеком. Парень понимал свою выгоду и к работе относился добросовестно. Тем не менее он только и мечтал о том, чтобы отправиться в Париж и заняться живописью, только живописью… Боже мой, как он этого хотел! И потому пребывал в полной растерянности. Брук мягко, но твердо высказался против его идиотского намерения всецело посвятить себя живописи. Отец заявил, что допускает «эту мазню» лишь в качестве приятного времяпрепровождения для сына, но не как его серьезное занятие, ни в коем случае! Их бурные споры чуть не доводили до обморока миссис Брук, так как ей представлялось, что Гарри станет жить в холодной мансарде и непременно в окружении красивых обнаженных дев. «Мальчик, — говорил ему отец, — я прекрасно понимаю твои желания. В твоем возрасте я пережил нечто подобное. Но через десять лет ты сам будешь смеяться над собой». «Кроме того, — говорила мать, — почему бы тебе не остаться дома и не рисовать телят и овечек? Они ведь прелестны!..» После таких разговоров Гарри бежал на корты и так лупил по теннисному мячу, что запускал его неведомо куда, или сидел на траве, бледный и подавленный. Все они были так честны, так благонамеренны, так искренни… Мне, однако, не удалось понять, говорю я себе теперь, относился ли Гарри всерьез к своей работе на фабрике. Никогда мы не говорили на эту тему.
В конце мая того же года личная секретарша Брука, женщина средних лет с невыразительным лицом, некая мистрис Макшейн, испугавшись обострения политической обстановки в Европе, вернулась в Англию. Брук оказался в сложном положении. У него была такая обширная и активная переписка с личными корреспондентами, что свою секретаршу он освободил от всех дел предприятия. Уф! У меня голова шла кругом, когда я видел, сколько писем приходилось сочинять этому человеку по поводу своих капиталовложений и благотворительных пожертвований своим друзьям и редакторам английских газет. |