Изменить размер шрифта - +
Лицо страшное. В шрамах. Все изрезано, наспех полевым хирургом сшито.

Гляди, ты же хочешь рисовать на холстах жизнь — красками: это портрет Войны.

Портрет Войны в интерьере Мира.

Садись, художник, выпей.

Какой я художник! Я моряк!

Нет, ты художник, и, будь добр, сядь и налей. Мне и себе. Я, Война, стакан граненый поднимаю — с тобой чокаюсь — и за тебя — пью. За тебя, Колька Крюков, что ты — против меня — поборолся, и осилил меня, и выжил.

Пошла к черту, Война! Не за твое здоровье пью!

А я вот, Коля, за твое — пью.

И так выпили оба; и он, сверху, над синим и зеленым льдом, над медведицей убитой, видел пьянку эту.

И плакал.

 

За столом ли он плакал? Плакал и снова пил? Или видел, как он там — в будущем — плакал, и здесь, в настоящем, плакал над будущим собой?

Слезы паче винопития! Слезы вкуснее водки! В дыму дороги или постоя — слезы, слезы! А разве мужики плачут? Еще как плачут! Когда никто не видит!

А он — видел жизнь.

Всю жизнь.

Отверстую черными вратами, а за ними — радуга, блеск, упоение; грядущую, и без страха в грядущее глядел.

 

И в разъятом дыму грядущего он увидел всех женщин.

Всех, что были им убиты.

Всех, что будут им убиты.

Всех любимых, единосущих, что — под его прицелом — под выстрелом его винтовки — медленно, медленно уходили в ледяную и синюю вьюгу.

«Я вас не убивал. Я — вас — не убивал!»

Нет. Ты стреляешь метко. Очень метко. Ты целишься прямо в сердце.

И все мы — твои медведицы.

И не брось, пожалуйста, не брось единственного, малого медвежонка своего.

 

Оцепенев, наблюдал он, как по льду — медленно, плавно, будто в умалишенном лунном танце — шли, уходили женщины, его женщины, сужденные ему в его жизни.

Чернокосые; русоголовые; пшенично-золотые; пухленькие и смешливые; с крепкими плечами, с резкими морщинами, с рабочими руками, съеденными содой и солью и стиральным черным мылом; с голыми плечами и шеей, с жемчугами в ушах, в белых платьях до полу — то ли невесты, а то ли актерки; простецкие-румяные, как пирожки из печки, стоящие на станциях с корзинами вареных раков; тихие девушки с корзинками светлых кос на затылке — и дородные дамы, в чьих подкрашенных глазах навек запекся горячий сургуч последнего бабьего восторга; кудрявые и стриженые, острые на язык и молчаливые — все шли, шли мимо него, мимо вросшего в лед корабля, уходили, даже не глядя на него, застывшего на палубе, не оглянувшись хоть разик, хоть раз, — и он видел их узкие спины, качающиеся в мареве полярной ночи; видел развевающиеся волосы; видел сапожки на каблуках и пятки босые; видел нежные шеи в вырезе бедных и богатых платьев. Они уходили, и их было не остановить.

И напрасно он вытягивал шею, как гусь, и протягивал к ним руки.

Обе руки: в одной винтовка зажата, другая — на морозе — голая, отчаянная.

 

И вдруг — одна — оглянулась.

 

Льдина обратилась белой постелью. Ветер рвал белую ночную рубаху.

Метель-рубаха, не рвись на ветру, погоди.

Он хочет рассмотреть лицо. В глаза… заглянуть…

Слишком далеко.

Она стоит слишком далеко от сторожевика.

Стоит и смотрит на него.

Нет. Она уже сидит. Сидит на белой постели.

Простыни смяты. Одеяла стоят торосами. Ветер бьет наотмашь в окно, выбивает фортку. Ветер задирает подол сорочки. Срывает прочь белизну. Тело женщины медовое, полынное. Медовое на вдох, полынное на вкус. Тело — это не мясо, нет. Это — дух.

Тело — это душа. И только. И больше ничего.

Она глядит, отчаянней ребенка.

Быстрый переход