|
И только. И больше ничего.
Она глядит, отчаянней ребенка. Она так нежно, отчаянно глядит на него, и лицо ее преодолело расстоянья, оно совсем близко. Рядом. Ее глаза. Черные? Карие, с зеленью? Они цвета полярной ночи, да. Это сама ночь глядит на него. В душу ему глядит.
Он тянет руки. Он хочет женщину обнять!
Утешить… Собой — от беды, от ужаса, от ухода навек — заслонить…
И вдруг она поднимает голову, бессловесный зверек, поднимает к черному небу — к потолку в трещинах — в пятнах бессердечных звезд — и скулит.
Она скулит темно и тонко над мертвою белой постелью.
Она скулит, и ничем скулеж не унять.
Не остановить плач.
«Зачем ты плачешь! Я же с тобой! Я не уйду!»
Женщина плачет, как скулит. Зверек скулит и плачет.
«Ты все равно уйдешь. Ты уйдешь — первым. А я — тебя — переживу».
Ты… свою любовь… переживешь…
«Переплыву. На льдине. Однажды она расколется и подо мной. И я уйду на дно. К рыбам. Или к звездам. Все равно».
Милая… не плачь… я…
…скулила, подняв голову, и метель заворачивала ее в кружево рубахи, и звезды, осыпаясь с зенита, застревали белой крупкой в черных волосах, и мертвая, лишенная тепла его сильного тела постель сиротела с каждой минутой, и девочка становилась женщиной, потом — старухой, потом — тонким одиноким плачущим звуком, ночным воем, неслышной нотой, угасающим языком военного пламени.
Земля стала льдом. Лед — ветром. Ветер — небом.
Все стало друг другом.
И он шагнул с палубы — в ночь, чтобы подхватить, прижать, удержать.
…эй! Крюков! Очумел! Одурел матрос! Проснись!
— Бей, бей по щекам сильней!
— Силен бродяга.
— Водки ему! Беги на камбуз за флягой!
Он висел на релинге, перегнулся, еще немного — и вывалился бы за борт.
Винтовку не выпустил, крепко держал.
Его били по щекам, льдом лицо, виски растирали.
В зубы — флягу тыкали.
— Ты че, Петро? Пробку-то отвинти!
— Эх, спешу, дурень…
Он глотнул водки из фляги. За бортом сторожевика маленький белый комок все точил свой тягучий, тонкий, вынимающий душу плач у белой недвижной шерстяной глыбы. Поруганное людьми время шло медленно и важно, мимо них, черных каракатиц на боку черного железного тюленя: так идут рыбы в глубине, так идут, совершая в небытии громадные часовые круги, холодные звезды над головой.
Палуба накренилась. Или ему показалось?
— Эй… Петруха… дай еще глотнуть…
— А не жирно будет? Братве оставь.
— Я так хотел… выпить…
— Не ты один.
Плакал, видя нагую, без прикрас, жизнь и ночь.
Восстали над «Дежневым», над торосами и головами моряков в казенных ушанках алые и золотые и зеленые полосы, стрелы, вихри, столбы.
Страшно и жарко обнимало зарево остров ледяной Колгуев.
Коля схватил флягу рукой. Потянул из рук Петра. Петр сжалился. Ткнул ему в губы железным горлышком еще раз.
За мертвой медведицей, по белому, исчерченному розовыми сполохами льду, бежали корявые черные, в ватниках, шинелях, бушлатах, маленькие, бедные люди.
МАТРЕШКА
МАТРЕШКА БОЛЬШАЯ. ЛИЛИЯ
Он совершенно серьезно думал, что у них великая любовь.
Она так не думала.
Вернее, она так не чувствовала. Он был старый поэт и москвич; она — молоденькая девчонка, начинающая поэтессочка из медвежьего угла. Ну да, из самого настоящего медвежьего угла, оттуда, где чахлая тайга переходит в тундру, где летом растет крупная кисло-сладкая, оранжево-золотая, таинственная морошка, а зимой метет, восставая до небес, уже посмертная, похоронная, дьявольская пурга. |