В Консерве Ив не бывал с детства. Тогда еще не было саркофага, бизеров и веселой публики, был агонизирующий город, пытавшийся сохранить слабые искорки жизни. Теперь Иванушкин с трудом узнавал под слоем краски и позолоты полуразрушенные и загаженные дома. Они казались ненастоящими в своей ухоженной конфетной красоте.
Спуск в подвальчик освещался полыханьем трех красных букв "ТОИ". Иванушкин нащупал в кармане записку на обрывке оберточной бумаги.
"Богиня ресьюрекшен, подсоби мужичку. Дина".
Ив с болезненной гримасой выбросил бумажку в урну и решительно двинулся по ступеням вниз.
А дальше… Тьма. Ничего. Что случилось там, в подвале, Ив не помнил. Спустился и… вышел назад. Должен был выйти. Вернулся в огороды. Должен был вернуться. Без картин… это точно. А потом… потом… О Великие огороды! Потом он пошел на мену! Как-то само собой созрело решение: идти на мену — и все…
Да, да, он был на мене! О Великие огороды! Он был на мене!
…В то утро Иванушкин встал до света, собирался в темноте, стараясь не шуметь и не разбудить Дину. Но она уже не спала — Иванушкин это чувствовал — лежала очень тихо. Понимала: сейчас лучше ничего не говорить. И он ей был благодарен почти до слез за это понимание.
Лишь, когда он был уже в дверях, крикнула вместо прощания:
— Как выйдешь с мены, голову теплым шарфом укутай. Говорят, если голову шарфом обернуть, то как будто там и не был!
Было четыре часа утра. Безветрие. Морозило. Свежевыпавший снег мерцал в мглистом свете, струящемся из Консервы. И показалось Иванушкину в сумраке, что снег этот — чистый, нетронутый, самой лучшей грунтовки холст, и представилось Иванушкину, как он пишет на этом холсте золотой шпиль и смутное небо, и падающий снег, и сквозь все это — меж и над — тонкое девичье лицо как вечный символ красоты и надежды. Девушка почему-то представилась совершенно непохожей на Дину, и от этого сделалось Иванушкину грустно. Он даже замедлил шаги, чтобы помечтать еще немного о картине, которой он никогда не напишет, потому что на обратном пути с мены мечтать уже будет не о чем.
Но все оказалось не так страшно, как представлялось фантазиям огородников. Процедура обыденная и суетливая. Суета отвлекала.
Сначала Иванушкин сидел в очереди перед дверью с табличкой "регистрация". Перед ним было человек шесть. Вызывали довольно быстро, но еще человек пять влезли без очереди. Было слышно, как за дверью звучат два голоса: один, раздраженный, женский, второй — посетителя. Наконец дошла очередь Иванушкина. Он вошел в крошечную каморку с грязноватыми стенами. Толстая девица потребовала сообщить имя, возраст, чем и когда болел, и быстренько шлепая по клавишам, заносила данные в компьютер. Потом она лениво махнула рукой в сторону ширмы. Войдя туда, Иванушкин обнаружил дородную врачиху в нечистом халате. Врачиха заглянула ему в рот, в уши, спросила: "Жалуетесь"? Он сказал: "Нет". И его пропустили в заборную. Зал был велик, но три четверти места занимала огромная золотистая панель. Перед нею одинокими островами темнели несколько кресел. Операторы в голубых шапочках и белых сверкающих куртках священнодействовали вокруг сидящих в креслах.
В стеклянном предбаннике Иванушкина обрили наголо, голову обтерли холодной, едко пахнущей жидкостью, от которой стало саднить свежевыбритую кожу.
— Волосы-то зачем? — возмутился он.
— Все равно на висках выпадут, — отвечала лаборантка, обряжая его во все белое: даже на ноги надела тряпочные белые бахилы, а на руки тонкие нитяные перчатки.
После этого его допустили в святая святых мены. Несколько секунд он стоял озираясь и судорожно глотая слюну. Чувство было, будто он попал в гигантский желудок, и сейчас его начнут переваривать. Два кресла пустовали, но он медлил, и не двигался с места. |