Я подумала: как странно, ведь ему нужен кто-то, кто умеет властно говорить «нет», а при этом его занесло именно в мою жизнь, в жизнь человека, которому так трудно дается это слово. Ведь теперь, когда я его произнесла и Савл положил на стол тетрадь, в каждом изгибе его тела, в каждой черте его лица просматривался обездоленный ребенок, у которого только что отобрали то, что было ему очень нужно, я сразу почувствовала себя больной, мне очень захотелось сказать ему: «Возьми ее, ради всего святого, это все неважно». Но теперь я уже не могла этого сказать, и меня напугало то, как быстро этот незначительный предмет, хорошенькая новая тетрадь, стал предметом спора, частью нашей битвы.
Савл немного постоял в дверях, покинутый и одинокий; я наблюдала, как он расправляет плечи, слегка, высокомерно ими пожимает, я видела, как тысячу раз в детстве он так вот расправлял плечи, «засовывал к себе в карман поглубже все свои беды», как должен делать каждый, по его словам.
Потом он сказал:
— Что ж, пойду к себе наверх и поработаю.
Савл медленно ушел наверх, но он не стал работать, я слышала, как он там мечется и кружит. Потом снова появилось напряжение, хотя несколько часов я была от него полностью свободна. Я наблюдала, как руки боли ложатся мне на живот, как пальцы боли впиваются мне в шею и в поясницу. Больная Анна вернулась и в меня вселилась. Я знаю, что ее призвали рыщущие там, наверху, шаги. Я поставила пластинку Армстронга, но доброе наивное веселье этой музыки было слишком от меня далеким. Я ее сменила на Маллигана, но нотки жалости к себе в моей квартире зазвучали как голос царящей в ней болезни, поэтому я выключила музыку и стала думать: «Скоро домой вернется Дженет, мне надо все это прекратить, мне пора остановиться».
День отстоял темный и холодный, без единого, пусть даже зимнего, проблеска солнца; а сейчас за окнами сыплет дождь. Шторы задернуты, включены оба парафиновых обогревателя. В комнате темно, по потолку пляшут, слегка мигая, золотисто-красные узоры, от обогревателей, рдеет огонь в газовом камине, весь его яростный накал не может проникнуть в холод дальше, чем на какие-то считанные дюймы.
Я так сижу уже давно, рассматриваю хорошенькую новую тетрадь, я ее поглаживаю, восхищаюсь ею. На самом первом листе Савл нацарапал карандашом, когда я этого не видела, старое детское заклинание:
Меня это рассмешило, так что я чуть было не пошла наверх, чтобы отдать ему тетрадь. Но я не сделаю этого, не сделаю, не сделаю. Я спрячу синюю тетрадь вместе со всеми остальными. Я спрячу все четыре тетради. Я начну новую тетрадь, вся я буду в одной книге.
Конец синей тетради был обозначен двойной жирной черной чертой.
В этой квартире так темно, так темно, кажется, что темнота — это та форма, которую принимает холод. Я прошлась по всей квартире, зажигая везде свет, темнота отступила во внешний мир, за окна, ее холодные формы пытаются, давя на стекла, проникнуть снова внутрь. Но когда я включила свет в своей большой комнате, я поняла, что это было ошибкой, свет ей чужд, поэтому я позволила вернуться темноте, обуздываемой двумя парафиновыми обогревателями и сполохами газового камина. Я прилегла и стала думать о маленьком земном шаре, одна половинка — в холодной темноте, крутящемся на бескрайних просторах темноты. Вскоре пришел Савл и лег рядом со мной.
— Это необыкновенная комната, — сказал он, — она — как целый мир.
Он подложил руку мне под шею, я чувствовала ее силу и тепло, мы стали заниматься с ним любовью. Потом он спал, а когда он проснулся, он был теплым, его не заполнял смертельный холод, который так меня пугает. Он заметил:
— Что же, вот теперь, пожалуй, я смогу и поработать.
Эгоизм этой фразы был настолько откровенным, каким бывает и мой эгоизм, когда мне что-нибудь очень нужно, что я начала смеяться. |