В Мадриде у тебя немало врагов, а числить первого министра среди друзей — отнюдь не безделка. Полагаю, нищете пришло время перестать следовать за тобой неотступной тенью. Как ты однажды в моем присутствии сказал тому же дону Гаспару: «Никому не дано знать, как повернется жизнь».
— Сущая правда, — отозвался капитан. — Не дано. В глубине двора раскатилась барабанная дробь, коротко пропела труба, и тотчас прекратились разговоры, замерли веера, кое-кто заранее снял шляпу, и все устремили взоры в дальний конец двора, где за фонтанами и розарием раздернулись тяжелые драпировки. Вышли их величества со свитой.
— Мне надо присоединиться к ним, — сказал Гуадальмедина. — До скорого свидания, Диего. И умоляю тебя — улыбнись, когда Оливарес взглянет на тебя… А впрочем — нет! Лучше не надо. От твоей улыбки — мороз по коже.
Он удалился, а мы остались на обочине аллеи, делившей сад пополам. По обе стороны ее теснились приглашенные, которые вытягивали шеи, стремясь увидеть шествие. Его открывали двое офицеров и четверо лучников королевской гвардии; за ними, колыша перьями, слепя глаза золотом и бриллиантами, следовали пышно разодетые придворные дамы и кавалеры.
— Вот она… — шепнул Кеведо.
Он мог бы и не говорить этого — я и так замер, застыл и онемел. Среди фрейлин королевы шла — ну, разумеется — Анхелика де Алькесар в тончайшей белой мантилье, наброшенной на плечи, которых касались ее золотисто-пепельные локоны. Она была по обыкновению ослепительно хороша, а на поясе ее атласной юбки висел отделанный серебром и драгоценными камнями пистолетик — маленький, но отнюдь не игрушечный: из этой безделушки вполне можно было выпустить пулю. В руке она сжимала неаполитанский веер, а в волосах не было никаких украшений, кроме тонкого перламутрового гребня.
Анхелика заметила меня. Синие глаза, с безразличным выражением глядевшие прямо вперед, вдруг, словно она по какому-то наитию колдовским образом предугадала мое появление здесь, обратились ко мне. Не поворачивая головы, не нарушая чинной торжественности выхода, Анхелика смотрела на меня довольно долго и очень пристально, а за миг до того, как шествие увлекло ее дальше, — послала мне свою сияющую, лучезарную улыбку. Послала — и прошла дальше, а я остался в полнейшем ошеломлении, безоглядно и безраздельно отдав ей во власть все, чем был богат — и память, и сообразительность, и волю. И ради еще одного такого взгляда готов был бы вновь оказаться на Аламеде-де-Эркулес или на борту «Никлаасбергена», да не раз, а тысячу, и не просто оказаться, а погибнуть. И сердце заколотилось с такой силой, что вскоре я ощутил под повязкой покалывание и влажное тепло — рана открылась.
— Ах, мальчик мой, — произнес дон Франсиско, ласково кладя мне руку на плечо. — Так уж повелось: тысячу раз будешь умирать, а тревоги твои останутся вечно живы…
Я лишь вздохнул в ответ, ибо выговорить не мог ни слова.
Их величества, шествуя неспешно, как того требовал этикет, уже поравнялись с нами: Филипп Четвертый, молодой, рыжеватый, статный, державшийся очень прямо и глядевший по своему обыкновению поверх голов, был в синем бархатном колете, затканном серебром, с орденом Золотого Руна на черной ленте и золотой цепью на груди; королева донья Изабелла де Бурбон — в серебряно-парчовом платье, отделанном апельсинового цвета воланами из тафты. Украшавшие ее голову перья и драгоценности подчеркивали приветливость юного лица. Покуда ее августейший супруг супился и хмурился, она улыбалась всему миру, и глаз радовался при виде этой француженки — дочери, сестры и жены королей, которая веселым своим нравом несколько десятилетий кряду разгоняла мрак мадридского двора, многих заставляя вздыхать по себе, многим внушая страсть — об этом я, если позволите, расскажу в другом месте, — и всю жизнь отказывалась жить в выстроенном Филиппом Вторым величественном, темном и унылом Эскориале, зато по смерти навсегда поселилась там, упокоившись, бедняжка, в одном из его склепов рядом с останками других испанских королев. |