Изменить размер шрифта - +
 — На дворе — одна тысяча восемьсот восемьдесят третий год от Рождества Христова, не помню, какой уж это год по вашему языческому исчислению, а впрочем, его вроде бы и не имеется…

— Я крещеный.

— Ну, тогда тем более не разводи тут мистику, а то отец Прокопий тебе от всего пастырского рвения выволочку устроит… Долго бока болеть будут. Слушай, Кызлас, может, тебе чаю вынести? А то водки, у меня есть…

— Не надо мне ничего. Тоска…

— Ну, как знаешь, — пожал плечами Савельев. — Была бы честь предложена, а от избытка Бог избавил…

Отойдя на шаг, он неожиданно для себя вновь замер и прислушался. Сквозь обычный бивачный несуетливый гомон вновь донеслись эти странные аккорды великанской струны — дзииинь… дзииинь… дзииинь… Над снегами, над трактом, над лошадьми и людьми… Словно чаша темнеющего небосвода стала, в полном соответствии со средневековыми заблуждениями, хрустальной твердью, и непонятный звон, отражаясь от нее и резонируя, прокатывался над белой равниной…

— Да поди ты! — неизвестно к кому обращаясь, пробормотал себе под нос поручик. — Метеорология… Атмосфера… Электричество, знаете ли…

Он дернул дверцу и уже привычно влез в возок. Внутри, несмотря на тесноту, все же наладилось некое подобие домашнего уюта: свеча в углу достаточно ярко освещала внутренность кибитки, поскольку горела в английском корабельном фонаре с толстым и выпуклым стеклом, презентованном на прощание поручиком Толстых как вещь в долгой дороге необходимая. На превращенном в подобие стола чемодане, покрытом не холстинкой, как у Позина, а настоящей скатеркой, курились вкусным парком две глубокие оловянные тарелки с пельменями, вскипевший на бульотке чайник распространял в тесном пространстве приятное тепло, лежали гретый белый хлеб, сыр и печенье. С учетом окружающей природной обстановки — едва ли не хоромы…

Поручик, опять-таки привычно уже, протиснулся на лавочку, осторожно повозился, устраиваясь. И неожиданно для себя самого выпалил:

— Лизанька, а можно водки?

— Конечно, муж и повелитель, дело, можно сказать, святое…

Лиза тоже привычно, даже не глядя туда, запустила руку в один из дорожных мешков, извлекла засунутый в рукав от старой шубы предохранения ради полуштоф, наполнила серебряную стопку и бутылку на всякий случай убирать не стала.

Чрезмерно громко, как будто стараясь заглушить сейчас вроде бы и не долетавшие непонятные звуки, Савельев бережно поднял стопку над импровизированным столом, произнес говорком разбитного старослужащего солдата:

— Значица, наше нижайшее вам, дражайшая! Ваше здоровьице!

Лиза улыбнулась как-то очень уж бледно. Осушив стопку единым духом, Савельев склонился над тарелкой, выловил ложкой пельмешек, прожевал его, мотнул головой. Жизнь вроде бы снова представала беззаботной и упорядоченной, безо всяких шаманских странностей.

— И осталось нам менее трети пути, милая, — сказал он бодро, можно даже выразиться, браво. — А там город, цивилизация, железная дорога — и Петербург впереди… Что ж ты насупилась, золото мое самородное? В столицу едем…

— Вот то-то… — печально сказала Лиза.

— А что такое?

— Мне только сейчас в голову пришло… — она потеребила двумя пальчиками высокий ворот платья под распахнутой шубой. — Как же, я по столице ходить буду? Там же европейские моды, на меня будут глазеть, как на чучело гороховое… Верочка Иртеньева рассказывала, что там каждая горничная старается щеголять согласно европейской моде. И кем же я буду выглядеть…

Ухмыльнувшись про себя этим типично женским рассуждениям, Савельев сказал беззаботно:

— Да уж, мне значительно легче.

Быстрый переход