Изменить размер шрифта - +
Знали, что Карлуша вежлив, старателен, исполнителен.

И никто не знал, что у него сердце волка. Вот он на виду у всех.

И я подумал: «А что, если бы коньки подарили не Лехе, а мне?» И Карлуша подошел бы ко мне, к знакомому пацану, спросил спокойно: «Чего несешь? Дай подержать». А я было не согласился, как Леха?.. А-а?.. Тогда бы я лежал сейчас на Бабушкинском кладбище, а Леха принес бы в суд мои «гаги».

Он такой был — Леха. Он бы принес.

Снова спрашивал я себя: кто же он, Карлуша?

И даже задохнулся от мысли: «Неужели фашист?»

Так вот запросто: среди нас, городских ребят, среди конников Буденного и просто неунывающих трудяг москвичей, среди всех наших встреч, игр, песен, среди нашего сурового настоящего и такого долгожданного будущего — фашист?

Да, фашист!

Он сидел перед всем народом на скамье обвиняемого.

Теперь я его не боялся. Не боялся никого из разношерстной шайки бандюг. Я знал, точно знал, что фашисты нападают из-за угла не только на фронте. Я понял, что короткая Лехина жизнь входит в число двадцати миллионов жертв войны. Он погиб, как и отец на фронте, мужественно и внезапно, фронт проходил и по нашему Грохольскому, не только под Вязьмой, где пуля скосила Манина-старшего. Любимой песней Лени была отцовская «Конная Буденного». Помню, как до войны они тихо напевали, сидя во дворе на лавочке: «Никто пути пройденного у нас не отберет…»

Стены зала словно раздвинулись во времени-пространстве, явственно услышал я грустный, щемящий сердце, медленный напев моего друга Марка Бернеса. Он любил именно так говорить: «Я напою вам…»

Манин-старший лежит под Вязьмой, младший — на Бабушкинском кладбище напротив дома моей бабки.

Скоро выйдет замуж Нина. И Маринка из нашего двора, на которую бросал тайные взоры Леха, уедет с мужем в Мурманск. Нет, гад Карлуша, я не прощу тебе предательства нашему двору, своему двору, всему Грохольскому…

Карлуша ни разу так и не взглянул на меня. Он все вежливо отрицал, прикидывался тихеньким.

Через два дня, когда Вага поймет, что перед ним не просто парень из соседнего двора, а настоящий убийца, он признает свой нож, и Карлуша на мгновение дрогнет, спустит уголки губ, но тут же соберется, подтянется, нагло оглядит зал. Помнил ли он лицо своих жертв, не страшно ли ему было по ночам? Не знаю. Тогда я еще многого не осознал.

Внезапно что-то переменилось в душной тишине зала. Поднялся во весь огромный рост старый железнодорожник — дядя Герасим.

— Там наших поубивали. И убивают. — Он указал пальцем в пространство, обратив взор на Карлушу. — А ты здесь своих убиваешь! Не наш ты человек!

Карл застыл на своем стуле.

— Я танк немецкий не за тебя подбивал. Не за тебя! — И железнодорожник грузно опустился в кресло народного заседателя.

А зал задвигался, загудел, словно наполнился толпами, гулом незримых людей — ополченцев Москвы. Они, как и дядя Герасим, июльским утром сорок первого года вышли из дома с мешочками, рюкзаками, портфелями. По возрасту, состоянию здоровья или необходимости по работе они считались освобожденными от армейской службы. Но они шли на фронт добровольно. Потому что враг был под самой Москвой. Сто двадцать тысяч москвичей вступили в народное ополчение — рабочие, ученые, учителя, врачи, поэты, домохозяйки. Им выдали то, что было в наличности: винтовку, несколько патронов, гранаты, бутылки с зажигающей смесью. Почти никто из ополченцев не вернулся. Но они вместе с армейскими частями отстояли Москву.

Дядя Герасим вернулся.

Дочь его Рая рассказала мне, как отец пополз навстречу танку с крестом на башне и метнул в него бутылку с горючей смесью. Он успел заметить только, как запылала броня, и тут же был ранен и потерял сознание.

Быстрый переход