Изменить размер шрифта - +
Цель эта всегда одна: услышать поблизости сердце, которое бьется в лад с твоим.

— Не терзай себя, Гаврюхин, — проговорил Гурко. — С нашей земли нас никто не сгонит.

— Ты в это веришь?

— Я это знаю. И ты знаешь. Скоро мы подпалим им хвостики.

В глазах Демы Гаврюхина вспыхнули теплые свечки.

— Красиво чешешь, земеля. Почему же они такую волю взяли, что укорота им нет? Скажи, умник?!

— Они взяли, потому что мы дали. Но вряд ли сейчас самое время это обсуждать.

Гаврюхин согласно кивнул, огляделся. Все было спокойно вокруг, ни одного неумытого рыла на горизонте, но тишина в Зоне обманчива. Ничего нет более предательского. Кому про это знать, как не дважды покойнику.

— На кого выйти? Что передать?

Гурко склонился и из уст в ухо, как по факсу, слил два номера телефона Сергея Литовцева и добавил кое-какую информацию.

— Не забудешь?

Гаврюхин осторожно дотронулся рукой до литого плеча Гурко. Это был страшный жест, совсем из иной, далекой жизни.

— Побереги себя, чекист. Боров могуч. За тобой догляд особый, сам понимаешь.

— Ничего. Недельку пробарахтаемся.

 

…Через неделю был назначен большой праздник, на котором Олег Гурко должен был отработать часть долга. Он теперь жил в отдельном бункере вдвоем с Ириной Мещерской и с утра до обеда натаскивал троих порученцев, выделенных ему Хохряковым. С самим Василием Васильевичем виделся тоже ежедневно, и бывало, в самой непринужденной обстановке. Хохряков ему симпатизировал, и Гурко отчасти отвечал ему взаимностью. Крестьянский сын Хохряков понимал мир как большую исправительную колонию, куда его прислали старшим надзирателем. Как и Большаков, он полагал, что для обработки человеческого сырца все средства хороши, но, в отличие от Мустафы, сам по себе был в некотором смысле высоконравственным человеком, не склонным к извращениям, не алчным, чуждым бессмысленного насилия, и все, что он делал, объяснялось его потаенной внутренней идеей. Идея заключалась в том, что род людской исчерпал себя, испаскудился, превратился в некий зловонный живой нарост на земной коре, и в таком виде его дальнейшее существование бессмысленно. Идея, как знал Гурко, была далеко не нова, уходила корнями в мезозой, в определенном преломлении могла быть даже плодотворной, но во все времена находилось немало людей, которые ее извращали, беря на себя непосильную роль спасителей человечества. На историческом пространстве те из них, кому везло, проливали реки крови, удобряли землю, как навозом, трупами, но в памяти поколений по странному, кривому устройству мирового сознания оставались мучениками, страстотерпцами, великими воителями и чуть ли не посланцами Господа. К таким идейным искоренителям людской скверны, безусловно, принадлежал и Васька Хохряков, Василий Щуп, матерый хищник, выбредший на общественную ниву откуда-то из недр российской глубинки. В искоренительной идее, которую грубо и не вполне осознанно исповедовал Хохряков, была одна немаловажная особенность: он был уверен, что даже на фоне всего изговнившегося и смердящего рода людского русский человек отличается особой, неповторимой гнусностью; и если, допустим, с каким-нибудь поганым турком или эфиопом еще можно как-то поладить, то уж про русского гниденыша сказано точно и бесповоротно: горбатого только могила исправит. В этом мнении Хохряков был куда радикальнее и непримиримее своего поделщика Доната Сергеевича Большакова, который считал, что опыт их маленькой Зоны, перенесенный на всю российскую территорию, все же как-то смягчит и упорядочит подлые нравы русских мужиков. Между ними часто случались ожесточенные споры, в которых Мустафа, будучи горячим приверженцем просвещенных западных взглядов, упрекал своего полудикого помощника в дуболомстве и интеллектуальном невежестве, а в ответ слышал от вспыльчивого Хохрякова нелепое обвинение в том, что он якобы продался большевикам и жидам.

Быстрый переход