— Правда. Надо ещё…
— Ничего не надо, хорошка, — отдохни.
— Здрассте, а погладить?! Пересохнет же.
— Вот я тебя и поглажу! — дурачится он, но не гладит, а обнимает её, так стискивает, что дыханье занялось, в шею целует, нешуточно уже, ниже плеча… — Уж у меня н-не пересохнешь!..
Пообедав, сидят на чисто вымытых — поскоблить бы ещё — ступеньках крыльца, тесно прижавшись, у него, он сказал, пять минут ещё, к трём начальство районное подъехать должно — носит их поганым ветром… Притыкает в консервной банке окурок: и знаешь, зачем приезжают? Чтоб сказать, что теперь ничем они помочь не могут — ни средств у них, мол, ни обязанности, выкручивайтесь как хотите. А водку дармовую как жрали, так и жрут… нисколько аппетит не испортился. Ну, без них так без них, воздух чище…
Замолкает, усы отчего-то теребит, подёргивает, и привычки к этому она вроде бы не замечала за ним, нет такой; щурится на пустырь двора своего — нет, дальше, с лицом замкнутым, почти каменным. Но вот переводит глаза на неё, и они вовсе не хмурые, какие можно бы ждать от раздумья о невесёлом нынешнем, а внимательные… слишком внимательные, и это её, как всякую женщину, беспокоит, просто не может не тревожить. И, помедлив, говорит негромко, то ли спрашивая, то ль утверждая, ладонь её в руки свои забирает, прячет всю в них:
— Значит, будешь хозяйкой!..
И не кивает, а поводит головой в сторону всего — дома, белья скатанного, чтоб не пересохло, свежего полотенца для них двоих, общего, ею у раковины повешенного, и полотенчика другого, тайного от всех…
Это так неожиданно для неё — здесь, сейчас, и не то что растеряна она, но не сразу ответишь. Она этого ждала и, по инерции, будто ждёт ещё, относя всё хотя и в близкое, может, желанное, но будущее, — а уже надо отвечать… И уж боится, что пауза слишком долгой будет, слишком окажет она мелкие всякие неуверенности её и страхи, нерешённость некую выкажет, неверие в них двоих, которого в ней ведь уже и нет; и поднимает глаза, в его глядя, без прищура обычного, ждущие пристально, говорит:
— Буду, Лёш.
— Спасибо.
— За что? — совсем тихо, смутясь отчего-то, даже заробев от всего, перед ними открывающегося теперь, спрашивает она.
— За тебя.
13
Уехал, а она мыла посуду, гладила потом стареньким — на каменку давно пора — утюжком простыни, быстро провянувшее на ветерке бельё и всё опомниться как-то не могла… Решилось. Когда, как остальное всё будет, многое, непростое и хлопотное — о том ещё и слова не сказано; только спросил, посоветовался ли: своим пока не будем говорить, торопиться? — и она кивнула молча, согласно, никакие слова не шли из неё, как заперло. Кивком же ответила, когда и раз поцеловал, и другой, сказал: дома ужинать будем, заеду за тобой…
Оставляла ненадолго дом, провожаемая Овчаром, и у калитки, помня наказ не выпускать щенка на улицу, присела и потормошила, погладила его: что, и ты мой тоже?! Мой, шелудяка ты этакая, мой, умничка! И приказала тоже: стереги! Господи, да тебя самого-то стеречь ещё надо!..
И будто что-то снялось, что не давало радоваться — вволю не давало, к домишку крёстной чуть не вприпрыжку торопилась, озаботиться забыв, видел ли кто её из двора выходящей или нет.
У крёстной самовар почти всегда наготове, нахвалиться им не может — года полтора назад крестницей подаренный на первые отпускные, ещё и дядя Федя успел из него чайку попить, покойный. Сидят за ним, разговаривают, говор у неё старый тоже, как мало у кого на селе, простой:
— Ты не в отпуск, часом? Зачужалась, что и во сне не увидишь…
Это она, конечно, ворчит просто, преувеличивает для укору, и спорить с её воркотнёй бесполезно. |