|
– «Сирин», на Пушкинской. Боря Бугаев обязан Михаилу Ивановичу своим собранием сочинений.
– Гм-гм… – покашливает Горький и прячет взгляд в китайской чашке. – Все это очень печально… Ваш муж… Он же под арестом?
– Да.
– Гм-гм…
– Алексей Максимович, – говорит Гиппиус. – Вы ждете, пока Маргарит вас попросит, чтобы потом отказать. Откажите сразу, без просьбы. Не тяните. Вы же писатель, вы – общественный деятель с гражданской позицией. Так проявите ее – хоть так, хоть иначе. Что ж вы тянете?
– Вот перестану я к вам с Дмитрием Сергеевичем ходить, Зинаида Николаевна, ей-богу! – отвечает Горький в сердцах.
Чашка с розами на боку звонко цокает о блюдце.
– Перестану. У меня сердце разрывается – я не умею, понимаете, не умею отказывать, особенно когда горе! Но разговаривать с этими двумя мерзавцами – Лениным и Троцким – выше моих сил! Я органически не могу с ними общаться!
– Поговорите тогда с Луначарским, – предлагает Мережковский. – Он же дружен с Лениным еще с прежних времен. Поговорите, Алексей Максимович, с вас не убудет. О Терещенко поговорите, о Третьякове, Коновалове. Поговорите о министрах, которых они держат в казематах.
– Их бы давно расстрелял ваш Ленин, – вставляет Гиппиус, – но ему пригрозили полным разрывом дипломатических отношений, и он проявил «милосердие».
Слово «милосердие» Гиппиус выплевывает, как ругательство.
– Да не мой он, Зинаида Николаевна, – возражает Горький. – И разговор с Луначарским бессмысленен. Он сейчас собою упивается, в полном опьянении от успеха и значимости. Он мне статьи заказывает написать для большевистских газет… Он. Мне. Статьи. Заказывает.
Алексей Максимович качает головой.
– И вы не пишете? – спрашивает Мережковский.
– Пишу. Для «Новой жизни» вот пишу! – встрепенулся Горький.
– Никакие статьи в «Новой жизни», Алексей Максимович, не отделят вас от большевиков-мерзавцев, – говорит Мережковский неспешно, выкладывая каждое слово на стол перед собой, словно бухгалтер, уверенно бросающий костяшки на счетах. – Вам уйти надо… Просто – взять, повернуться и уйти из этой компании. И помимо всей этой тени, Алексей Максимович, падающей на вас из-за вашей близости к большевикам в глазах приличных людей… Бог с ней, с этой тенью! Что вы сами перед собой? Что вы сами себе говорите? Своей совести?
Горький вскидывает свою кудлатую песью голову и молчит, глядя на Дмитрия Сергеевича, потом встает, опираясь ладонями в колени.
– А если уйти? С кем быть? – лает он глухо.
– А если нечего есть, – отвечает Мережковский замерзшим голосом, – есть ли все-таки человеческое мясо?
Горький, тяжело топая, идет в прихожую. Хлопает входная дверь.
– Вот и поговорили, – констатирует Гиппиус. – Зря ты, Митенька. Он уже давно не волен в себе. Он – орудие, и это понимает.
– И что? Пожалеть гения?
– Мы тоже не ведали, что творим. Боря не ведал, что творил. Ее муж, – подбородок Зинаиды Николаевны указывает на Маргарит, неподвижно сидящую за столом, – не ведал, что творил. Мы все вызывали дух свободы, а вызвали Люцифера. Картавого беса с его помощничками – и прощения за это нам не будет. Какими бы намерениями мы не руководствовались, жить нам теперь в царстве Антихриста.
– Или не жить, – говорит Мережковский. |