О, знать, что ты кричала, кричала, заблудилась в моем
городе, была так близко и недостижимо,
навек заблудившись в моем городе, вот это
и была Жуть, было то самое свиданье,
роковое то свиданье – мы навек были разлучены в моем
городе, где
для тебя, конечно, не будет ни отелей, ни лифтов, ни
душей, лишь ужас, что ты одна, и вот кто‑то
молча приближается к тебе и кладет тебе на губы
бледный палец.
Или еще вариант – я стою и смотрю на мой город
с борта
корабля без мачт, плывущего по каналу; мертвая тишина
и мерное скольжение к чему‑то, чего мы никогда не
достигнем,
ибо в какой‑то миг корабль исчезает, а вокруг лишь
перрон да запоздавшие поезда,
забытые чемоданы, бесчисленные пути
и неподвижные поезда, которые вдруг трогаются,
и вот это уже не перрон,
а надо идти по путям, чтобы найти свой поезд,
и чемоданы затерялись,
и никто ничего не знает, кругом пахнет углем
и униформой бесстрастных кондукторов,
пока наконец заберешься в отправляющийся вагон
и пойдешь по поезду, которому нет конца,
где пассажиры спят, сгрудясь в купе с потертыми
сиденьями,
с темными шторками и запахом пыли и пива,
и надо идти в хвост поезда, ведь где‑то там надо
встретиться
неизвестно с кем, свиданье назначено с кем‑то
неизвестным, и чемоданы потерялись,
и ты тоже иногда бываешь на станции, но твой поезд –
это другой поезд, твоя Жуть – другая Жуть, и
мы не встретимся, любовь моя,
я снова потеряю тебя в трамвае или в поезде, я побегу
в одних трусах
среди людей, толпящихся или спящих в купе, где
фиолетовый свет
обдает пыльные шторки, занавеси, скрывающие мой
город.
Элен, если бы я сказал им, ждущим (потому что они здесь ждут, чтобы кто‑то начал рассказывать, да по порядку), если бы я им сказал, что все, по сути, сводится к тому местечку на камине у меня в Париже, между маленькой статуэткой работы Марраста и пепельницей, тому местечку, которое я приберегал, чтобы положить там твое письмо, тобою так и не написанное. Если бы я рассказал им про угол улицы Эстрапад, где я ждал тебя в полночь под дождем, роняя один за другим окурки в грязную лужу с мерцающей звездой плевка. Но рассказывать, сама знаешь, означало бы наводить порядок, вроде того как из птицы делают чучело, и в «зоне» тоже это знают, и первым улыбнулся бы мой сосед, и зевнул бы первым Поланко, да и ты, Элен, когда вместо твоего имени я стал бы выпускать колечки дыма или описательные обороты. Видишь ли, до самого финала я не смогу согласиться, что все должно было произойти так, до самого финала я лучше буду называть фрау Марту, которая ведет меня за руку по Блютгассе, где в мглистом тумане еще маячит дворец графини, я буду упорно подменять девушку из Парижа девушкой из Лондона, одно лицо другим, и когда почувствую себя припертым к краю неизбежного твоего имени (ведь ты все время будешь тут, чтобы вынудить меня назвать его, чтобы наказать себя и отомстить за себя на мне и мною), у меня еще останется выход – можно поиграть с Телль, повоображать меж двумя глотками сливовицы, что все произошло вне «зоны», в городе, если тебе угодно (но там может быть хуже, там могут тебя убить), и, кроме того, там будут друзья, будут Калак и Поланко, они будут забавляться лодками и лютнистами, это будет общая ночь, ночь по сю сторону, ночь‑покровительница с газетами, и с Телль, и с гринвичским временем.
Элен, вчера я получил из Италии вполне обычную цветную открытку с видом Бари. Но если повернуть ее вверх ногами и смотреть прищурив глаза, то эти соты с тысячами сверкающих ячеек и каймой моря вверху кажутся абстрактной картинкой удивительной тонкости. Я взял и отрезал ту ее часть, где не выделялись ни примечательные здания, ни знаменитые шириной проспекты; так она и стоит, прислоненная к стакану с моими карандашами и трубками. |