Изменить размер шрифта - +
«Разве что, думая, что ничего не делает, он…» Мне очень хотелось знать, что там пишет смотритель и на каком месте какой фразы он тоже остановился. Но в конце‑то концов, на кой черт мне улаживать проблемы этой женщины? Было очень легко сказать ей, что лично я в этом деле в счет не иду, что я помог бы ей исключительно по‑дружески, потому что Марраст для Поланко и для меня был как бы сыном, а следовательно, она – любимой дочуркой, но я был более чем уверен, что, когда я это сказал, в тот миг, когда я сказал: «Я тут не иду в счет», я высказал – невольно или даже с умыслом, но от всей души – то, что Николь прекрасно знала и что было глупо, и неизбежно, и не ново, и так грустно, словом, что я ее люблю чуть побольше, чем милую дочурку, и мне было бы вовсе не легко увозить ее в Хельсинки только в качестве доброго дядюшки, желающего развлечь свою заскучавшую племянницу.

– Да, он ничего не сделает, – сказала Николь. – Вот видишь, что же тогда…

– Сейчас здесь начнется славная заварушка, – сказал Калак, – в воздухе чувствуется, смотрители явно чего‑то ждут, я еще не видел их такими настороженными. Вот эти трое, которые только что пришли, похожи на законченных невротиков, а всего их тут девять, хотя в одном или двух я не очень уверен. В общем, дочурка, мне вас всех сердечно жаль.

То была фраза, которую каждый из нас часто повторял, говоря о других, и которая произносилась довольно спокойно, но Николь она ранила, как удар хлыстом по лицу. Ей опять захотелось быть одной, сидеть взаперти в отеле, она почувствовала себя вроде замаранной в глазах Калака, который уже и не рад был, что это сказал.

– Знаешь, я даже не заслуживаю, чтобы меня жалели.

– О, не обращай внимания на мои слова.

– И даже того, чтобы ты увозил меня в Хельсинки или в Дубровник.

– Правду сказать, у меня нет ни малейшего намерения, – сказал Калак.

– Тем лучше, – сказала Николь, улыбаясь и снова вытаскивая платочек.

Привязать к мачте себя из страха перед музыкой, оставаться с Маррастом и чувствовать себя замаранной, и все равно привязывать себя к мачте из страха перед ненужной свободой, которая неизбежно предстанет в виде запертой двери в Вене или, сколько разрешает благовоспитанность, вежливо‑холодного объяснения и удивленно приподнятых бровей, да, Хуан нежно на нее посмотрит и поцелует в щеку, поведет ее ужинать, в театр, будет рассеян и любезен, но полон другой, и, если вдруг легкомыслие в нем взыграет, если, целуя в щеку, он соскользнет к губам, если потом его руки нащупают плечи Николь и прижмут ее чуть крепче, ей все это будет как подаяние надежде‑нищенке, как возмездие той шлюхе в зеленом платье, по выражению Калака, который вдруг встал и ошалело уставился на трех смотрителей, почтительно окруживших господина без правой руки, однако двигавшего одной левой за обе, указуя на портрет доктора Лайсонса, который осаждали пять‑шесть анонимных невротиков.

– Что я тебе говорил, – прошептал Калак, опять усаживаясь, – вот и начинается, посмотри на этого безрукого, как он хлопочет.

– Это директор, – сказала Николь. – Его зовут Гарольд Гарольдсон.

– А я‑то думал, что такие имена встречаются только у Борхеса, еще пример того, что природа подражает искусству. Да вот и он, его‑то нам недоставало. Ты, братец, пришел вовремя, тютелька в тютельку, безрукий этот, слышь, что твой Вишну со всеми его щупальцами.

Марраст еще не успел поцеловать Николь и разобраться в ситуации, как три смотрителя подошли к картине Тилли Кеттла и с надлежащей, однако минимальной, вежливостью, оттеснили удивленных невротиков, затем двое из них сняли картину со стены, тогда как третий наблюдал за этой операцией и удерживал невротиков на дистанции, пока портрет доктора Лайсонса не исчез в глубине коридора, где кто‑то с поразившей Калака синхронностью открыл дверцу, до тех пор не заметную за всеми этими бронзовыми штуками и консолями, так что вся операция была завершена с той же четкостью, с какой началась.

Быстрый переход