Если не считать того, что я совсем недавно числился без вести пропавшим. Два года без малого Чудо-юдо толком не знал, есть у него старший сын с невесткой или им устроили прогулку на тот свет. Но никаких сведений о том, что он рыдал или иным образом выказывал душевные страдания, история не сохранила.
А вот в тот момент, когда я наконец-то обрел свою подлинную сущность, всплыв из глубин не своей памяти, и, открыв глаза, ощутил себя Дмитрием Бариновым, глаза у бати были мокрые. От счастья.
Такой уж сильной впечатлительности в нем никогда не наблюдалось. Он мог громко хохотать, убийственно ехидничать, бурно выказывать восторг и яростно негодовать, разносить проштрафившихся и просто попавшихся под горячую руку. Но чтобы он прослезился «от чувств» — не припомню. Видимо, для такого дела необходим был какой-то суперповод.
— Так, — произнес он, улыбнувшись и погладив бородищу, но при этом отчетливо вздохнув и шмыгнув носом. — Как выразились бы Ильф и Петров, «наконец человеческий гений победил». Дмитрий Сергеевич вернулся к нам из дальних странствий. Глазами хлопает, дышит — как будто так и надо.
— А я что, не дышал? — Не знаю, громко ли я произнес явно глуповатую фразу, но Чудо-юдо ее услышал.
— Он еще и говорить умеет! — Чудо-юдо был в восторге от способностей своего сына. Лишь после сего всплеска радости он собрался ответить на мой вопрос. — Не сказать, чтобы совсем не дышал, но у товарища Сталина такое дыхание называлось «чейн-стоксовым».
Удивительно, но я о таком откуда-то слышал. Возможно, мне в голову перелезло что-нибудь из памяти Васи. Или, допустим, Сесара Мендеса. Браун и Атвуд вряд ли слыхали о чем-то подобном.
— Кем ты себя ощущаешь? — спросил отец, заметно собравшись и отрешившись от того радостного состояния, в котором только что пребывал. Нет, он не давал волю чувствам, не расслаблялся. Сперва — наука, потом — всякая лирика.
— Бариновым… — сказал я голосом дистрофика из старого анекдота. Того самого, который просил медсестру: «Закройте дверь, с горшка сдувает!»
— И то приятно! — порадовался Чудо-юдо. — Если доминанта сохранилась, значит, никуда ты не ушел, остался при своих. Конечно, после того, как ты на Гран-Кальмаро пробыл два года в коме, два месяца — сущая ерунда, но все-таки…
По-моему — это я осознал гораздо позже, — отец в этот момент не очень верил, что все обошлось благополучно. И вообще, его легкая эйфория была следствием серьезного стресса, может быть, не такого, как у Васи во время регенерации Петра (я не сомневался, что это была именно регенерация, а не фальсификация, как утверждали некоторые), но тоже очень сильного.
А вообще-то от знакомства с Васиной историей у меня осталось сильное впечатление. Там было много такого, с чем я был согласен, немало того, с чем согласиться не мог, но больше всего — сомнительного. То есть того, в чем и сам Вася сомневался, а я — тем более. Особенно в тех размышлизмах, которые появились в самом конце.
Это было настоящее покаяние, но уже не младшего сержанта Лопухина, призванного в армию, надо думать, на четыре года раньше меня. Порядочного балбеса, прямо скажем. Как он жил и развивался дальше, как дорос до всех этих пониманий и осознаний — неизвестно. Ясно, что в какой-то институт он все же поступил, стал, видимо, неплохим программистом. Потом каким-то образом попал в контору Чуда-юда, занимался испытаниями перстней Аль-Мохадов, должен был встречать меня, когда я вез перстни и контейнер с Таней на какой-то сибирский полигон. Дорабатывал какие-то хакерские программы, конструировал новые модели ГВЭПов. Уловил я и то, что ему в мозг была вживлена новая усовершенствованная микросхема. |