Блажен тот, кто в подвиге самопревозмогания позволил всему в мире быть тем, чем оно есть; кто миру подарил мир и, стало быть, в самом себе прозрел тайну дара. Китайская мудрость не знает трагического героя западного образца — того, кто борется и побеждает… ценою собственной гибели. Скрижали Китая повествуют о герое не борющемся, но сокрытом, идущем внутренним путем сердца: о том, кто оставил мир и с неизбежностью оставил… самое желание уйти; кто своим отказом от обладания чем бы то ни было возвращает себе вечность мировых пространств и неизбывную радость.
Даосский мудрец «покоен в бедности». И более того: чем он «беднее», чем свободнее от всего, что наполняет его жизнь, тем больше способен он объять собой, тем больше в его душе покоя — фундамента настоящей радости.
Предание гласит, что первый китайский мудрец, Конфуций, на склоне лет, достигнув непревзойденных высот образованности и ума, просто «жил в праздности». Но еще прежде Конфуция родоначальник даосизма Лао-цзы проповедовал «недеяние». Делание не обязательно, ибо оно суетно, Неделание возвышенно, потому что возвещает о вечном. Человек велик не тем, что он сделал, а тем, — что есть в его жизни несовершенного и, может быть, вовек несвершаемого. Человек становится великим благодаря покою.
Но если радость приходит из безмятежного покоя всеобъятности человеческого сердца, то открывается она в подвиге самообновления, в устремленном к новым и неведомым горизонтам бытия. Даос радостен потому, что «в самом себе не имеет где пребывать». Он весь — в сообщительности с другими, во всяком событии, в самой событийственности вещей. Его жизнь — это сама Весть бытия, всебытийственная полнота смысла, о которой свидетельствует малейшая метаморфоза в мире.
Радостная мудрость Дао — это, конечно, не учение, даже не идея, но всевременность каждого мгновения одухотворенной жизни. Ее радость — как миг пробуждения, хранимый нескончаемой чередою снов. С терпением и аккуратностью благочестивых мастеров они вывели из этого смиренного доверия к жизни все сплетения, все нюансы своего утонченнейше художественного мира.
Если судьба вещи — в ее самопресуществлении, то чем отчетливее обозначим мы ее предел, тем полнее выразим ее природу. Вот почему мудрый, как говорили даосы, «меньше говорит, меньше думает, меньше желает»; он безмолвствует ради того, чтобы возвестить истину. Он живет в ненарушаемом уединении, но его сердце «заодно с сердцем народа». Мы касаемся здесь глубочайших, чуть ли не биологических корней символизма человеческой культуры. Подобно тому, как окраска животных, рыб или насекомых есть в равной мере их декорум и их естество, рутина повседневности оказывается для даоса одновременно и убежищем, и знаком отличия. Даос хранит свои откровения, как секрет, но он учит правде обыденности.
Когда маска и природа, привычка и откровение странным образом сплетаются в один тугой узел, когда мы прозреваем истину в ускользающей черте «между тем, что есть, и тем, чего нет», тогда мы узнаем о внутренней, невидной со стороны радости даоса — радости самоотсутствия. Мы узнаем о ней по той прихотливой и все же по-детски простодушной игре с нашими образами пространства, которая служила неиссякаемым источником вдохновения для изобразительного искусства Китая. Мы узнаем о ней и по даосской словесности, столь тяготеющей к метафоричной речи, к экспрессивной сжатости и насыщенности слова. «Мудрый меньше говорит…» Но больше сообщает. Именно: сообщает с творческой мощью жизни. Ведь афоризм, сентенция, «лирический фрагмент» есть лучший способ назвать, не называя, сказать, не говоря. Все эти формы словесности живут самоограничением, своим собственным пределом: в них нечто называется лишь для того, что побудить к преодолению этой данности, в них все говорится «не о том». |