Чехову рассказали об этом, но он воспринял критику спокойно, даже посмеялся.
Иван Бунин вспоминает: «Он часто говорил:
– Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург – Найденов; прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех, что только ахнешь!
И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:
– Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: „Поцелуйте меня“, и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: „А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!“»
А в другой раз, беседуя о Толстом с писателем Гнедичем и упомянув, что тот терпеть не может его драматургии, добавил, что утешает его единственное: Толстой сам говорил ему, что ненавидит Шекспира, но чеховские пьесы, по мнению великого старца, еще хуже шекспировских. Приведя этот не подлежащий обжалованию приговор, Антон Павлович расхохотался, по словам Гнедича, так, что у него свалилось с носа пенсне.
Презрение Толстого к «Дяде Ване», выражавшееся в критике главного героя за мягкотелость и аморальность (по окончании спектакля в Художественном театре Лев Николаевич зашел за кулисы, расписался в книге почетных посетителей и, словно бы в шутку, сказал артисту Вишневскому, исполнителю роли Войницкого: «Хорошо вы играете дядю Ваню. Но зачем пристаете к чужой жене, – завели бы себе свою скотницу»), ничуть не отразилось на отношении Чехова к яснополянскому мудрецу. Тою же зимой он радовался публикации «Воскресения», считая это главным литературным событием, и так писал Горькому: «Что же мне не шлют „Фомы Гордеева“? Я читал его только урывками, а надо бы прочесть все сразу, в один присест, как я недавно прочел „Воскресение“. Все, кроме отношений Нехлюдова к Катюше, довольно неясных и сочиненных, все поразило меня в этом романе силой и богатством, и широтой, и неискренностью человека, который боится смерти и не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из Священного Писания».
А еще в январе, услышав, что Толстой тяжело заболел, Антон Павлович встревожился так, словно смертельная опасность угрожала кому-то из самых близких ему людей. «Дорогой Михаил Осипович, что за болезнь у Толстого, понять не могу, – писал он публицисту Меньшикову. – Черинов ничего мне не ответил, а из того, что я читал в газетах и что Вы теперь пишете, вывести ничего нельзя. Язвы в желудке и кишечнике сказывались бы иначе; их нет или было несколько кровоточивых царапин, происшедших от желчных камней, которые проходили и ранили стенки. Рака тоже нет, он отразился бы прежде всего на аппетите, на общем состоянии, а главное, лицо выдало бы рак, если бы он был. Вернее всего, что Л[ев] Н[иколаевич] здоров (если не говорить о камнях) и проживет еще лет двадцать. Болезнь его напугала меня и держала в напряжении. Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но изо всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. |