Изменить размер шрифта - +
Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там

никогда не будет и даже вывел, что вряд ли она там и нужна.
     А тут в России произошла - прежде, чем ждали ее - долгожданная революция, и все возвращались, и вот еще одна революция. Уже не ощущал в

себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелетах.<Вскоре после Фастенко

вернулся на родину и канадский знакомец его, бывший матрос-потемкинец, бежавший в Канаду и ставший там обеспеченным фермером. Этот потемкинец

продал дочиста свою ферму и скот, и с деньгами и с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в

одну из первых коммун и сдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потемкинцу все увиделось

решительно не тем, как представлялось за двадцать лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться, и приказывали делать то, что

рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских

долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьей, пересек границу не богаче чем когда-то бежал с "Потемкина",

океан переехал, как и тогда матросом (на билет не стало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.>
     Тут много в Фастенко я еще не мог понять. Для меня в нем едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же

он вспоминал это вполне прохладно. (Мое настроение было тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть

просто: "Ильич, сегодня парашу ты выносишь?" Я вскипел, обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще

кощунство называть кого бы то ни было Ильичем кроме единственного человека на земле!). От этого и Фастенко еще не мог многого мне объяснить, как

бы хотел.
     Он говорил мне ясно по-русски: "Не сотвори себе кумира!" А я не понимал!
     Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы - математик, вам грешно забывать Декарта: все подвергай сомнению!

все подвергай сомнению!" Как это"все"? Ну, не все же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно!
     Или говорил: "Старых политкаторжан почти не осталось, я - из самых последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали

еще в тридцатые годы". - "А почему?" - "Чтоб мы не собирались, не обсуждали". И хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были

возопить к небу, выбить стекла - я воспринимал их только как еще одно злодеяние Сталина. Трудный факт, но - без корней.
     Это совершенно определенно что не все, входящее в наши уши, вступает дальше в сознание. Слишком не подходящее к нашему настроению теряется

- то ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот хотя я отчетливо помню многочисленные рассказы Фастенко, - его рассуждения осели в моей

памяти смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью, не

рассчитывая выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без

этого хватило многое за тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я запомнил: "Несвоевременные мысли" Горького (я

очень тогда высоко ставил Горького! - ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был пролетарским) и "Год на родине" Плеханова.
Быстрый переход