Изменить размер шрифта - +
) З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, - он думать забыл, что еще есть

58-ая статья. И все-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи.

Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Еще пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых...)
     Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни

одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжелых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что

еще меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрезных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что - депутат Верховного Совета.
     Но зато-то - был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон-

Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над

немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты?" - и взялся за голову. - "Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня

и погубило!" Вот как! - он был из "организаторов победы" - и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! - не потому, чтобы любил, а просто

слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал - верил).
     Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически.

Он при нас освоился, что ждет его не больше, как ДЕСЯТКА, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не

знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясен крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью,

ничьей больше, он интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой

толстой рукой, он с потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато:

     Позабы-ыт позабро-оше-ен
     С молоды-ых ю-уных ле-ет,
     Я остался си-иро-отот-ою-у...

     И никогда не мог дальше! - тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он

обращал на жалость к себе.
     И - к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи - белейший хлеб,

сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью

(ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слезы, вдвое. Он вслух вспоминал слезы жены,

целые годы слез: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и

забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии - был перед нами загубленный и явно же хороший

человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне: "Жестокость

обязательно подстилается сантиментальностью. Это - закон дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально".
     А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и

вернуться на свободу.
Быстрый переход