— Я хорошо помню, как пах порт в Копенгагене: дизельным топливом и рыбой. Где-то она у них, по-моему, гнила.
Она засмеялась, а я вдруг во всех подробностях вспомнил огромный, с торчащими кранами порт, где из доков сыпались искры сварки, тут же рядами громоздились контейнеры, а между ними ездили кары и ходили грузчики в оранжевых и желтых комбинезонах. Буксиры оттаскивали от берега перегруженный паром, и все это под резкий неутихающий крик чаек, засмотревшись на которых я ушиб ногу о ржавеющий, брошенный на берегу якорь.
— Ты любишь Финский залив? — спросил я.
Она честно задумалась.
— Там всегда можно рисовать волны. Я пробовала рисовать их такими, как они есть, но у меня перестали брать картины. Они требуют, чтобы волны всегда были темно-синими, а где-нибудь справа всегда торчало заходящее солнце или хотя бы луна. И лучше, если вдали будет виден маяк. Тогда я плюнула и стала штамповать одно и то же: две-три куцые сосны, кучу камней, залив и луну. И они остались довольны.
— Они, это кто? — спросил я.
— В худсалоне. Я делаю для них простенькие виды Питера, они наценивают на них и продают. Мне стыдно подписывать на них свое имя, и с той стороны картона, где приклеивают бумажку, я пишу: Степан Иванов. Вид на Финский залив в полдень или, допустим, за закате. Чем пошлее картина, тем быстрее она почему-то продается.
— А почему Иванов?
Ее плечи презрительно дрогнули.
— Сразу забывается. Иметь фамилию Иванов — это все равно что вообще не иметь фамилии.
— Так ты художница?
— Когда-то мне казалось, что да… Теперь не знаю. На пятом курсе я бросила отделение живописи института Репина — не стала рисовать диплом, таким убогим он мне показался.
Она помрачнела, и я понял, что своим вопросом затронул в ней больную струну и больше не спрашивал ее о картинах. Если задуматься мучало ее то же, что мучало и Шебутько, и меня — мы все чувствовали, что занимаемся не тем, для чего созданы, и не так, как должны, теряем лучшие, быть может, годы нашей жизни на пустую суету, размениваем золотой рубль нашего таланта и наших сил на медные пятаки и бестолково растрачиваем их. Да что говорить теперь об этом?
В тот вечер наш пешеходный пароход носило по всему Петербургу как парусник без руля, отданный на волю ветрам, и Арина шутила, что будь мы ее на ее маленьком автомобильчике, он наверняка высунул бы язык на радиатор.
Мы поужинали в небольшом кафе, потом петляли вместе с каналом Грибоедова, ниже Никольского собора вышли к Фонтанке, а оттуда по ее набережной вышли к Большой Неве и к Финскому заливу.
Здесь пройдя через заросший кустарником пустырь, мы подошли к самому заливу, к его заточенным в бетонные плиты берегам, о которые равномерно хлюпали волны. Ветер дул с залива, но самого залива, затянутого туманом, видно не было, а только различалось нечто колеблющееся и огромное, что ворочалось и дышало где-то совсем близко.
Мы спустились на пустой мол, бетонным носом уходивший в залив. Я сел на доски от ящика, сколоченные кем-то в маленькую скамейку, а Арина опустилась ко мне на колени и, по-кошачьи ссутулившись, прижалась к моей груди. Мы слышали, как трутся о мол волны, и изредка до нас долетали холодные брызги.
Я взял ладонями ее лицо и снова целовал ее щеки, линию волос и углы большого рта. Пьяный Шебутько рассуждал как-то, что люди — это разрезанные пополам яблоки, перемешанные в огромном котле. Нужно перемерить сотни половинок, прежде чем найдешь ту, единственную, которая составит с твоей половинкой одно целое. «Если ее уже не сожрал червяк!» — помню, закончил тогда он. Но что мне тогда было до Шебутько, что до всех остальных в мире!
Заметив, что к подбородку у нее прилип маленький кусочек укропа воспоминие об ужине в кафе, я бережно снял его губами. |