Говорить же правду означало не что иное, как раскрытие воспитателям момента будущего восстания, что, конечно же, было контрреволюцией. Отец эту тонкость вовремя осознал, и ответил, что дует, а правду не говорит никогда. После этого он был введен в число заговорщиков, хотя и не главных, и узнал время близящегося переворота. Оно было назначено на ближайшее утро. Утра он, однако, дожидаться не стал, а, справедливо полагая, что исход революции заранее неизвестен, тихонечко улизнул из приемника. Позже от знакомого беспризорника он узнал, что революция завершилась полной победой восставших: воспитателей, пользуясь внезапностью, перестреляли и передушили по одному. Некому тетерь было заставлять беспризорников маршировать в красных галстуках и белых рубашках под барабан и горн во дворе ненавистной тюрьмы. Комсомольско-педагогический коллектив ее был повержен, имущество экспроприировано, а в кабинете директора заседал революционный штаб главарей, объявивших наступление эры полного коммунизма и общности всего имущества свергнутых угнетателей. К сожалению, коммунизм этот продолжался недолго. Подоспел отряд местной милиции, и заговорщики, в свою очередь, были на месте расстреляны. Тех же, кто уцелел, отправили в колонии для малолетних преступников. Тут сразу почти началась Отечественная война, и героический облик отца-беспризорника, которым я искренне упивался, сменился не менее героическим обликом фронтового врача. Точнее – фельдшера, ибо отца в конце концов изловили комсомольские борцы с беспризорщиной и отправили в техникум, выпускающий фельдшеров.
Год или два отец все же повоевал, под вражеским артобстрелом вытаскивал раненых с поля боя, и я, конечно, все это жутко переживал вместе с ним. Особенно то место в рассказах отца, когда он сидел в огромной свежей воронке, оставленной немецкой авиабомбой, и вдруг почувствовал – нужно немедленно уходить. Вообще-то в одно и то же место два раза снаряд или бомба не падают. Но в этот раз было именно так: отец отполз от воронки всего лишь несколько метров, и в нее сразу угодил новый немецкий снаряд. Я так и видел это изрытое воронками поле, я переживал все не менее остро, чем в свое время отец, который после войны очутился в лагере для пленных японцев. Японцы мерли в этом лагере один за другим, и отец придумал отпаивать их настоем из хвои. Однако лагерное начальство посчитало эту затею излишней, и у отца были крупные неприятности. Какие крупные, он конкретно не говорил, но несколько лет в его биографии остались для меня навсегда белым пятном. Потом все опять пошло более-менее гладко. Отец закончил мединститут, переехал в наш городок и стал очень крупным медицинским начальником. По местным, конечно, понятиям. Он сидел у окна на втором этаже бывшей дачи какого-то миллионера и писал один за другим отчеты областному начальству. Именно в это время начались у меня с ним первые неприятности. Именно тогда – а было это год или два назад – стали появляться у меня первые росточки сомнений. Судите сами: отца моего зовут тоже Павлик, он тоже, как и настоящий Павлик, родился в двадцатых годах. Вы скажете, что Павликов в нашей стране миллионы, и будете, конечно же, правы. Вы скажете, что это просто абсурд, просто чушь, ибо настоящий Павлик погиб от руки кулаков. Все это так, и много еще чего можно привести против моей гипотезы.
Однако, раз уж я вбил себе в голову какую-нибудь идею, то не откажусь от нее ни за что. Все хожу и думаю: Павлик! Павлик! И даже ночью снится мне этот Павлик Морозов. А в школе как посмотрю на галерею портретов пионеров-героев, как увижу в ней настоящего, давно убитого Павлика, так сразу начну их сравнивать. Просто стою и сравниваю отца с Павликом, нарисованным на портрете. И форма лба вроде бы у них одинакова, и нос, и губы, и даже форма ушей. И уговариваю себя, что этого быть не должно, что я просто зол на отца за его грубость по отношению к матери. Что у него неприятности на работе, и он уже не большой медицинский начальник, а просто врач в санатории для туберкулезных больных. |