И тогда ты тоже вырастешь хорошим, как мы.
Тоскливые предчувствия наполнили мое жалкое существо. Томительные прямо-таки. У нас считалось позорным ходить в парикмахерскую. Лысых дразнили нещадно и очень обидно.
В маленькой парикмахерской, пропитанной запахом прогоркшего одеколона, были несколько мальчиков с родителями, их стригли «полубоксом» за сорок копеек… О «полубоксе» я мечтать, понятное дело, не мог: сразу видно, что эти мальчики из микрорайона, а там все форсят. Но в микрорайоне есть только один салон, где меньше, чем за рубль, даже маленьких не стригут, а это и по микрорайоновским меркам дорого, вот и ведут детей к нам в старый город.
Микрорайоновские по всем признакам были богаче, но не потому, что получали больше, чем жители старого города — нет-нет, получали все одинаково, просто микрорайоновские легче расставались с деньгами. Поэтому и жили лучше. «Молодые» — неприязненно говорили о всех микрорайоновцах состарившиеся в нужде обитатели Курлы-Мурлы.
Бабушка еще летом постригла меня почти налысо, с еле заметным чубчиком, потому что это была самая дешевая стрижка, стоила она пятнадцать копеек. Но я тогда был поглощен горем разлуки с Катей, и это унижение — ходить лысым — прошло для меня как-то незаметно, тем более, что было дождливо и холодно, я носил кепку или пилотку, а потом действительно, как сказала мама, быстро оброс.
Я согласен был постричься за девятнадцать копеек, «скобочкой» — это, конечно, не полубокс, но какие-никакие волосы по бокам и сзади оставляли, а не только три ворсинки на лбу. И вдруг я с ужасом услышал, как мама говорит парикмахерше:
— За пятнадцать копеек!
«За девятнадцать! За девятнадцать копеек!» — вопило во мне все мое нутро, но от шока и обиды я не мог сказать ни слова. Вспомнился к тому же обман с рублем накануне… Вид у меня был просто убитый, когда я сидел в кожаном кресле и подавленно смотрел в зеркало перед собой.
— Что, мальчик, не любишь стричься? — приветливо спросила меня парикмахерша.
— Я маму не люблю! — ответил я ей. — И бабушку!
— Фу, какой злой, — удивилась парикмахерша на полном серьезе.
Мои слова заглушало радио, где шла бодренькая «Пионерская зорька», и мама с бабушкой не могли меня слышать. И надо же! Парикмахерша сочла своим долгом выдать меня.
— Знаете, что сказал ваш мальчик? — спросила она маму, когда та протянула ей пятнадцать копеек. — Что я, мол, не люблю маму и бабушку!
Мама посмотрела на меня так, словно я заболел, она всегда, когда я простужался, смотрела на меня с холодом, злостью и нелюбовью: «Опять заболел!» — ненавистно восклицала мама.
— Пошли, — сказала мама и очень больно сжала мне пальцы руки.
— Я тебя буду пороть, — сказала мама на улице. — Ты меня опозорил на весь город.
«А ты — меня! Ты уедешь, а я тут останусь опозоренный!» — кричал я мысленно, а вслух не сказал ни слова.
Бабушка тоже молчала. Я почувствовал единство с бабушкой: мы оба решили набраться терпения и ждать-поджидать, когда наконец уедет мама, ведь без нее нам было, в общем-то, неплохо, и даже хорошо.
Я верил, что когда мы опять будем с бабушкой вдвоем, я больше не пойду в детский сад. Я уговорю бабушку. Скажу: «Мы с тобой — как рыба с водой».
Пока мы шли, я понял из разговоров бабушки и мамы, что сразу из детского садика, поговорив с заведующей, мама пойдет на автобусную станцию и уедет на автобусе со звонким названием: «Егорьевск — Москва». Значит, пороть меня она не будет. Это хорошо. Но унылое осознание того, что мама опять сказала неправду — знала ведь, что домой к нам не вернется и пороть меня не будет! — делало тот памятный день совершенно невыносимым. |