— Три двенадцать, — сонно бросила дородная, размалеванная продавщица, избалованная знаками внимания со стороны шоферов.
— Это что же, за два девяносто семь нету, что ли? — спросила бабушка несмело.
— Весь выпили «сучок» на Пасху, мужики говорят, нигде в городе его нету, теперь только к первому мая привезут.
И длинно зевнула.
— За три двенадцать брать будете?
— Беру, беру…
Продавщица равнодушно стукнула бутылку о дощатый прилавок, кинула деньги в ящик. Больше в затхлом кирпичном магазине, к вящему бабушкиному удовольствию, никого не было — шофера с последнего рейса еще не подоспели.
А я все стоял, неподвижно уставясь в пол посреди магазина — дощатый гладкий пол… Значит, вот тут она и лежала, когда ее затаптывали насмерть из-за киселя, та старушка маленькая.
— Ты чего, Санёга? Пошли, — торопила меня бабушка.
— Она здесь умерла, бабушка? — проговорил я не своим голосом.
— Кто? Про кого ты? — обеспокоилась бабушка, а потом, видимо, вспомнила, поняла:
— Будь уж дурюй-то маяться, встал как истукан и стоит! Пошли, нечего тут…
Продавщица с любопытством смотрела на меня, словно очнувшись от своих мечтаний.
По дороге бабушка сказала виновато, словно извиняясь за какой-то нехороший поступок:
— Не переживай из-за чужой старухи, она отмучилась на этом свете. Ей теперь хорошо. Эх, Санёга… Все там будем.
— А почему их всех в тюрьму не посадили?
— Кого?
— Всех людей, которые старуху затоптали.
— Ты очумел, что ли? Это же народ. Разве народ сажают?
— Им ничего не будет?
Бабушка только отмахнулась.
А я непреложно чувствовал, что никто из тех, кто был в «Бугорке» во время давки из-за крахмала, не переживает смерть старухи, не мучается тоской вины. Никто ни о чем не жалеет. Потому что людей было много, а не двое-трое, тем более — не один. Когда много людей — это народ. Народ всегда знает, что он ни в чем не виноват.
Примерно так я думал… нет, даже не думал, а чувствовал, в тот весенний день. И я не хотел быть среди этого народа. Становиться его частью. Быть таким, как он, как все.
И, слава Богу, никогда не стал.
…Сразу пошли в дом Князевых.
— Вот, смотри, Марина, баба Оля мне магарыч за Дымка принесла, — докладывал жене дядя Миша.
Перед этим бабушка пыталась было всучить ему поллитру тайком, но он смело, а не воровато взял из ее руки бутылку и теперь открыто демонстрировал ее тете Марине, глядя насмешливо и вопросительно.
Тетя Марина соображала пару секунд, морща свой остренький, короткий нос, ничего не придумала, сказала:
— Ну, под воскресенье можно. Только не всю сразу.
Дядя Миша самолично отнес Дымка в бабушкин чулан, при этом что-то ласковое нашептывал ему на ухо. Гордый кот сидел на руках дяди Миши, «как истукан египетский» — по ворчливому выражению бабушки, которая все еще до конца не верила в способности серого крысолова.
— Уж не нашей ли киски Лиски этот котик? Не ее ли сынок? — маялась догадками бабушка. — Похож. Ты в том году где подобрал-то его, Миша?
— Не помню уже, выпимши был, наверно, — отрезал дядя Миша, пресекая бабушкины поползновения заявить свои права на Дымка. — А Лиску вашу, поди, давно уж машина сшибла.
И Дымка поместили в чулан, дядя Миша и миску его прихватил, и еды немного — так только, червячка заморить, для пущей котьей злости.
И Дымок с чувством собственного достоинства улегся возле сундука. |