Изменить размер шрифта - +
Вот это жизнь! Ухайдакался на заводе, пришел домой — и все, отмучился-отстрелялся, читай себе книжки или футбол смотри по телевизору.

Как можно променять квартиру в микрорайоне, да еще двухкомнатную, да в четырехэтажном доме с окнами на главную улицу, с продуктовым магазином на первом этаже, с автобусной остановкой под окном… Как можно по своей охотке променять все это благолепие на деревянную хатку из проеденных жучком бревен, с крохотным участком, над которым высился, правда, огромный развесистый каштан — единственное неоспоримое достоинство, делавшее приземистую Мазинскую избу очень даже неплохим приобретением (с моей, понятное дело, точки зрения).

Но — променяли какие-то любители забот и хлопот. Кто ж это такие, скажите на милость? Кого принесло к нам из микрорайона?

Да вот они — Князевы, задорные, крепкие люди, с душой нараспашку. Не приставучие, не занудные — то есть, по тогдашнему курлы-мурловскому выражению, не «наянистые». Они сразу со всеми нами перезнакомились, всем приглянулись: неугомонные тетя Марина с дядей Мишей и двое их сыновей — Пашка и Ленька, один — на четыре, другой — на два года меня старше. Братья Князевы уже ходили в школу, во второй и четвертый класс, и были в моих глазах людьми, много чего повидавшими и испытавшими в их такой длинной, бесконечно длинней моей, уже почти взрослой жизни.

— Ты зачем же, Миша, квартиру-то отдал? — допытывалась у нового соседа бабушка. — Там ведь газ, вода, удобства…

— Я, баб Оль, все эти удобства сам в дом проведу, ё-мэ, вот этими вот руками, бесплатно, и заживем мы лучше, чем в микрорайоне, — хвастался дядя Миша, накапывая бабушке водки по случаю новоселья. — Давай выпьем, баб Оль, помянем всех погибших на войне…

Выпимши, дядя Миша то и дело вставлял «ё-мэ», к этому быстро притерпелись и уже не считали это самое «ё-мэ» за что-то неприличное. Ну, привык человек, чего уж теперь, его не переделаешь.

Бабушка мотала головой при виде водки, но отказаться помянуть не могла. Бормоча в свое оправдание: «Старые кости хоть погрею», — она, зажмурившись, как перед прыжком в воду, опрокидывала в рот свою воробьиную дозу… А бабушкин рот, прямо скажем, радовал глаз: ровные ряды чуть желтоватых, крепких зубов — на зависть молодухам! Бабушка выговаривала завистникам: «Я всю жизнь квашеную капусту ем, а вы не хотите, вам не по нраву, не по нутру она, вот зубы и не держатся».

Едва отдышавшись от наперстка водки, бабушка сипела: «И померших от голода помянем, Миша». И все жевала черный хлеб, решительно отказываясь от еще одной рюмки.

Пить егорьевское общественное мнение неосудительно дозволяло только мужикам, причем — женатым, да хорошо бы еще и после второго ребенка. Таких никто, кроме их собственных жен, не корил. Прилюдно стыдили разве что молодых парней, не хлебнувших еще семейной жизни, да в хомут двойного-тройного отцовства не впрягшихся, а «заместо этого» привыкавших к вину. О бабах, старухах и девках речь вообще не шла: если увидели тебя пьяную, ты — «сволочь последняя». Именно так, и не иначе: в Егорьевске тех лет слово «сволочь» еще употреблялось в его прямом, исконном смысле: это, стало быть, в стельку пьяное человеческое существо, которое сердобольным людям приходится сволакивать с дороги, чтобы лошади не затоптали.

Бывало, слышишь бабью перебранку: «хабалка ты», «задрыга», «нехалюза», «глаза твои бесстыжие», и вот, наконец, когда уже устали обе ругальщицы, отвешивается последний шмат словесный: «Сволочь ты!» — «Это я-то сволочь? А ты меня хоть раз видела? Сама ты сволочь, пьешь со своим хахалем на пару!»

В этом смысле «сволочей», конечно, в Егорьевске среди баб и девок хватало — ну, не пруд пруди, однако ж попадались.

Быстрый переход