Изменить размер шрифта - +
И еще они — прямодушные, смелые люди, так внушала мне бабушка, сама того не понимая. Разъясняя поговорку, услышанную мной от нее же — «У пьяного что на уме, то и на языке», бабушка сказала примерно такое: «Понимаешь, Санёга, трезвый человек что-то про кого-то думает и молчит при этом, боится сказать, а пьяный — всю сранку наизнанку, что думает, то и вслух говорит».

— Какую еще сранку?

— Сранку, это по-старинному — срачицу, сорочку по-нашему, то есть рубашку. У пьяного душа нараспашку, будто рубаху он расстегнул да наизнанку вывернул. Понятно тебе?

— Понятно.

Значит, решил я, трезвый боится честно сказать правду, а пьяный — нет, не боится. Когда я вырасту, я тоже не буду бояться говорить правду людям. Только я всегда буду трезвый, но как пьяный.

 

1970-й… Некоторые события того года путаются в моей памяти, порой чередуясь вовсе не в той временной последовательности, в которой они происходили тогда. Хорошо помню июньский день, мой шестой по счету день рожденья — или все-таки седьмой? Ну, вроде седьмой же получается, если считать и самый первый из моих дней рожденья, тот самый, в который я появился на свет в вологодском роддоме.

Холодный, какой-то не летний сумрак за окном, дождь непроглядный. Взрослые говорили, качая головами, что это — самый большой дождь в истории, настоящий потоп, что не было такого никогда в Москве и Егорьевске. Вообще никогда. Про это, мол, даже по радио сказали. И день рожденья с той поры, даже если и светит солнце, всегда вызывает в моей памяти тот нескончаемый ливень, затопивший все подполы на Курлы-Мурлы. И бабушкин, конечно.

В бабушкином доме мы тогда еще жили всем семейством, последние дни доживали все вместе — сама бабушка, папа, мама, Катя — это старшая моя сестренка, и я. Была еще одна таинственная личность, населявшая наш дом: бабушкина сестра тетя Лида. Изредка прошмыгнет она, безмолвная и пропахшая керосином, всегда в черном одеянии и черном платке… Никогда не садилась с нами за стол, ютилась в своем уголке с собственной печкой-лежанкой, с керосинкой, комодом и кроватью. Уголок этот папа тем же летом наглухо отгородил от «передней избы» дощатой перегородкой, бабушка оклеила ее обоями. И еще папа пропилил отдельную дверь от тети Лиды в сени.

С тех пор мы эту щупленькую старушку больше и не видали. Ну, почти совсем.

Да, была еще пятнистая, запуганная и забитая киска Лиска, которую я иногда гладил, а иногда — почему-то боялся до обледенения рук и ног и, по рассказам мамы, как-то совершил невероятное: убегая от кошки, в ужасе запрыгнул маме на грудь. А мама стояла во весь рост, между прочим. Лиска тем временем опрометью убегала от меня. Она боялась даже мышей, не то, что меня, существа, гораздо больше ее по размеру.

Бабушка очень не любила киску Лиску, как и всех кошек на белом свете, она звала ее «Лиска-Задриска». Ее никто не любил, эту Лиску. Серая кошечка с белым брюшком часто поносила, потому что ей скармливали испорченную еду с нашего стола. Помню шоколадно-коричневую лужу в сенях, которую «надула» киска Лиска, и бабушка с торжественной радостью сообщила об этом маме. У мамы, кажется, были какие-то серьезные неприятности на работе, в газете «Знамя труда», она уже несколько дней была не в духе, и решимость ко мщению сквозила в ее резвой походке. Она повторяла в бесповоротном озлоблении: «Тыкать, тыкать!» И с силой окунала обезумевшую от горя Лиску мордочкой в коричневую лужицу… Мама в тот момент была чужим мне человеком, враждебным, и от нее исходила морозная опасность. И еще я испытал какое-то новое чувство. Потом я понял, что это — стыд. Стыд за всех взрослых на белом свете.

В тот вечер Лиска ушла из нашего дому насовсем, и никого это не расстроило. Меня — в том числе.

Быстрый переход