Их ссора с намеками на прошлую жизнь и упреками в прошлой жизни была самой обычной семейной ссорой в стороне от здравого смысла. Может быть, она вообще не имела никакого смысла и потому все слова казались обиднее и злее, чем они были на самом деле, все сказанное звучало обобщенно, как бы навсегда, как бы окончательно.
Приговором звучало, приговором, не подлежащим обжалованию.
Слова и произносились как приговор, и воспринимались как приговор.
Но проходит какое-то время, и именно это вот свойство злых слов, обобщенность, растворяет их в памяти и сами собой выплескиваются искренние слова:
— Боже мой! Андрей ты помнишь хоть слово из нашей ссоры?
— Помню, — отвечает он с некоторой растерянностью в голосе. — Ты что-то о воротничках говорила... Не то тебе нравятся голубые, а у меня были белые, не то тебе нравятся белые, а на мне была голубая рубашка... Что-то в этом роде.
— Я говорила о воротничках?!
— Кажется, вспомнил... О галстуках, только не о моих, а о пафнутьевских.
— Какая же я дура! — потрясенно произносит Надя, замерев у него на груди.
Но это будет потом.
Это будет еще не скоро.
До этого пройдет целая неделя, которая многим покажется вечностью. Впрочем, это действительно будет вечность протяженностью в целую неделю.
А пока...
Пока она ответила Пафнутьеву почти спокойно и почти правду.
— Он здесь больше не живет.
* * *
Положив трубку, Пафнутьев остался сидеть за своим столом неподвижно и грузно. Чувствовалось, что подняться ему будет трудновато, да и вряд ли он вот так сразу захочет подняться легко и порывисто. Наступило то нечастое состояние, которое он ценил в себе и никогда им не пренебрегал, состояние, замешенное на усталости, легкой обиде, ни на кого, ни на что определенное, просто состояние обиды на жизнь, на то, что она вот такая, а не иная. Сладостная обида на то, что никто не зовет его в гости, не дарит подарков, не приглашает к столу. Хотя знают, ведь отлично все знают, что готов он, что любит подарки, как и все живые люди, что к столу ему хочется подсесть, и вовсе не ради напитков и закусок — чтобы глянуть на знакомую физиономию озорно и шало, сказать что-нибудь не из следственно-прокурорской практики, а откуда-нибудь совсем из другой области, из области прекрасных вин и веселых женщин, из области цветов и путешествий, что-нибудь из молодости, глупой, счастливой и такой короткой...
Пафнутьев вздохнул так, что колыхнулась штора, висевшая на окне в двух метрах от него. Он усмехнулся, увидев как ткань чуть вздрогнула под его тяжким и безнадежным дыханием. И рука его тяжело и грузно потянулась к телефону. Что делать, к телефону, только к телефону тянутся руки уставших и забытых, грустных и опустошенных.
Знал Пафнутьев, кто мог заставить Андрея в этот вечер улыбнуться радостно-растерянно, кто мог встряхнуть его и просто вынудить, вынудить забыть ссоры, недоразумения, размолвки. Раздраженно-озлобленные и в то же время печально-беспомощные, совершенно бессмысленные обвинения в том, что с человеком когда-то случилось вот это, а не то, что встречался он с тем, а не с этим, что, в конце концов, сделал контрольный выстрел в голову, а не припал к груди в надежде услышать биение родного сердца... Так вот — Вика, пафнутьевская молодая жена Вика могла одним телефонным звонком осчастливить Андрея в этот вечер. И она знала об этом своем могуществе, и Андрей знал, и Пафнутьев. Все знали. И потому Вика не звонила, Андрей не ждал ее звонка, а Пафнутьев печально сидел в своем кабинете и, не включая света, беспорядочно вертел телефонный диск...
— Алло, — сказал Пафнутьев. |