А те, кто все же об этом поведал, столь точно и достоверно, подобны жертвам инсульта, которые заново учатся говорить, начиная с простейших ясных слогов. Теперь и Генри вошел в подавляющее большинство молчальников. Его перевертыш был об утрате голоса.
Из Гайд-парка Генри вышел уже не писателем. Потребность писать его покинула. Было ли это творческим ступором? Позже он спорил с Сарой, что дело не в ступоре — книга-то написана, фактически две. Было бы точнее назвать это отрешением от писательства. Просто Генри бросил писать. Но жить не перестал. Прогулка по лондонскому парку и великолепное дерево преподали полезный урок: даже в несчастье помни, что дни твои на земле сочтены, и постарайся наилучшим образом распорядиться теми, что еще остались.
†
Вернувшись в Канаду, Генри убедил жену, что им необходимы передышка и смена обстановки. Не устояв перед соблазном приключений, Сара быстренько уволилась с работы. Супруги выправили бумаги, упаковали пожитки и отправились за границу. Они обосновались в одном из тех великих городов, что являют собой целый мир, в легендарной столице, где самые разные люди находят себя и теряют. Может, это был Нью-Йорк. Или Париж. Или Берлин. Генри и Сара приехали в этот город, чтобы какое-то время пожить в его ритме. Сара, получившая рабочую визу, устроилась сиделкой в наркологическую клинику. Генри, имевший статус иностранца-резидента, то есть бесправного призрака, старался заполнить пустоты в жизни, прежде занятые писательством.
Он брал музыкальные уроки, оживляя воспоминания (и, увы, слабые навыки), унаследованные от давних занятий музыкой. Сначала Генри попробовал фагот, но капитулировал перед двойным язычком и безумным расположением клапанов. Он вернулся к кларнету, эмоциональный диапазон которого — от буйства до величавости — в юности был ему неведом. Генри нашел хорошего учителя — пожилого джентльмена, терпеливого, чуткого и забавного. Наставник поведал, что музыкант должен обладать лишь одной врожденной способностью — умением радоваться. Однажды Генри потел над концертом Моцарта, но учитель его прервал:
— Где же легкость? Вы превращаете Моцарта в здоровенного черного вола, на котором вспахиваете поле.
С этими словами он взял свой кларнет и выдал столь громкий, изумительно чистый и бурный пассаж, что Генри опешил. Казалось, ему представили музыкальный вариант мира Марка Шагала, в котором нет земного притяжения, где козы, новобрачные и лошади парят в многоцветном небе. Инструмент учителя смолк, и внезапная пустота, возникшая в комнате, едва не засосала Генри. Он глянул на свой кларнет. Учитель все прочел по его лицу.
— Не переживайте, — сказал он. — Это вопрос практики. Скоро все получится.
Взявшись за рукоятки плуга, Генри вновь подстегнул своего черного вола. Учитель улыбнулся и прикрыл глаза.
— Вот хорошо, хорошо, — кивая, приговаривал он, словно бык воспарил к небесам.
Используя юношеский багаж знаний, пропадавший втуне, Генри занялся испанским языком. Французский был родным для его матери, а удача иметь родителями канадских дипломатов-скитальцев позволила ему совершенно свободно изъясняться на английском и немецком. Лишь испанский неплотно засел в юных мозгах. Ребенком Генри три года жил в Коста-Рике, но ходил в английскую школу. На улицах Сан-Хосе он освоил цветистую кайму языка, но не его основу. Результатом стали хорошая фонетика и знание идиом, а вот грамматика хромала. Дабы ее подтянуть, Генри брал уроки у мечтательного аспиранта-испанца, писавшего кандидатскую по истории.
То, что языком своих книг он выбрал английский, на родине вызывало легкое недоумение. Это un hazard, объяснял Генри. Если учишься в английской и немецкой школах, начинаешь думать на этих языках, а потом, естественно, на них и писать. Его первые творческие опусы, весьма личные и не предназначенные к публикации, были на немецком, рассказывал Генри ошеломленным журналистам. |