Изменить размер шрифта - +
Пожалуй, он все время носил за плечами двадцать три тени. Василю непостижимо, как тот мог сохранять видимое спокойствие, никогда и нигде не сорвался, не выдал себя. Наверное, боялся учинить новую беду, подвести отряд. Большая сила таилась в этой душе, большое горе поселилось в ней.

А тени… У него действительно не было времени оглядываться на них, он шел под пули, и они не успевали за ним. И вот теперь… Уже нет впереди врага, и настало время, когда он должен был оглянуться, когда уже не мог не стать с ними лицом к лицу. Стал… и зашатался. Он ничего не мог сказать им. Каждого из них, когда он еще был не тенью, а человеком, хорошо знал: с одним пахал, у другого одалживал косу, третьему когда-то помогал сгребать сено. Со всеми в свое время разговаривал и теперь не мог прервать начавшегося разговора. И с этого мгновения понял: пойдет он по свету, и они пойдут рядом, и так будут идти всю жизнь, и приходить станут на праздники, и будут укладываться спать, и качать его детей, если они у него когда-нибудь будут.

А почему? А за что?

Василь даже душой рванулся, отвечая мысленно за Тимоша, заслоняя его от тех теней. И сразу же сник, понурился. Понял, что не в его это силах. И ни в чьих.

И еще раз подумал, что Тимош — человек очень высокой души, ведь за все это время он не перешел никому дорогу, не испортил жизни, даже настроения, жил так, словно бы и не думал ни о чем, кроме отряда, кроме друзей. И охранял их любовь под вербами, и рубил на пеньке табачные корешки на махорку коротким и острым сапожным ножом.

И пригасли на мгновение собственные боли, и показался сам себе ограниченным, недалеким. И еще понял, что ничем не сможет помочь Тимошу.

— Разве ты думал об этом, когда стрелял, — вздохнул.

Тимош не ответил, он не искал утешения.

— Заживет рана на плече, снова пойдешь на фронт, — сказал и понял, что сказал что-то не то, сел рядом с Тимошем и обнял за могучие плечи. А в горле стоял давящий клубок, и он боялся произнести слово, чтобы не заплакать. Ему стало неизъяснимо жаль друга, почему-то жаль и себя, и немного страшно. Вот пришло к Тимошу то, чего он боялся, что хотел забыть, что должно бы лежать, присыпанное пеплом. И, видно, теперь не отступится. А ко всем ли приходит в гости черное прошлое? Что, если оно придет и к нему? И долго ли будет навещать их война? Год, два? Всю жизнь? Тимоша, пожалуй, всю жизнь. А его? Марийку?

Этого он не знал. Только улавливал в самих мыслях о будущем какое-то предостережение, поспешно убегал от него. И не мог убежать до конца. Вышел от Тимоша с тяжелым сердцем и тяжелыми мыслями.

…Василь лежал на кровати одетый, в сапогах, курил. И думал о Тимоше, который так и не сказал ему ничего утешительного, думал о себе, о Марийке. И все было так сложно, так горько, и такая лежала на душе тяжесть, что страшно было даже шевельнуться. И однако в этой горечи что-то жгло и светилось, и тот свет был хоть и мучительный, но и жизнеутверждающий, к нему тянулась мысль, порывалось сердце, им держалась жизнь.

На табурете возле него — мелко накрошенная в консервной банке махорка, рядом — куча окурков. Врач, который позавчера просвечивал Василя рентгеном, сказал, чтобы он бросил курить.

«Затемнение верхушек легких, молодой человек. А при нынешних харчах может привести к чахотке».

Осмотрев ногу, хотел оставить Василя в госпитале, а когда тот не согласился, выписал какую-то мазь и сказал, что хорошо бы Василю поехать на грязи. На что Василь хмуро пошутил, что грязи у них хоть отбавляй, целое урочище, так и называется — Топи. Последнюю неделю ногу жгло немилосердно, ее он и ездил просвечивать в военный госпиталь. Семьдесят километров до Чернигова добирался поездом четыре дня. Если бы мог идти, пешком дошел бы вдвое быстрее. Назад приехал попутной военной машиной. Нога беспокоила сильно, из-за нее не знал, что делать дальше.

Быстрый переход