Пока что, как и остальные партизаны, жил освобождением, партизанским билетом, но проходили дни, мелела радость, и уже чувствовал под собой илистое дно ничем не заполненных будней, и чаще стали навещать горькие думы. Все сущее вокруг копошилось, вертелось — работало. Ему тоже нужно было куда-то определиться. Бросить бы все, поехать на юг, в тепло — к сестре, на Кавказ или еще куда? А Марийка? Разве он может оставить ее? Да еще здесь, в чужой хате? Нужно ставить хату, нужно думать о каком-то харче на зиму.
Душа разрывалась от таких дум, от неопределенности, в которой оставили его последняя встреча с Марийкой и посещение Тимоша. Они словно отобрали у него что-то, вернули мысли на дороги мрачные, тяжелые. И чем дальше он шел по тем дорогам, тем больше убеждался, что идет по замкнутому кругу.
Он не услышал, как скрипнула наружная дверь. Только когда затопали в сенях, повернул голову. Распахнулась дверь в хату, и на пороге встал Чуйман.
В первую минуту Василь не узнал его. Почерневший, заросший до самых глаз бородой, какой-то непохожий на себя: подавленный или усталый. Василь немало подивился такому визиту, неприятно, испуганно екнуло сердце, затомилось дурным предчувствием. «Рассказала Наталка? Пришел ругаться? А что, собственно, я сделал? Да какое он имеет право? Может, я всю жизнь мучился!» Этот мысленный отпор поднял его с кровати. Но он пока что молчал, ждал первых слов от Саввы Омельяновича. А тот тяжело ступил в хату, сел без приглашения на скамью, тяжелый, негибкий, точно кованный из железа плащ металлически шуршал. Чуйман снял шапку, мял ее в руках, точно не знал, куда приткнуть.
За полуоткрытым окном на кусте сирени неистовствовали воробьи, их чириканье рассыпалось по хате, казалось, оно мешает завязать разговор. Некоторое время сидели молча, слушали птичьи ссоры.
— Женись, Василь, на Марийке, — вдруг вздохнул и опустил голову Савва Омельянович.
Если бы сейчас Чуйман вынул из-под полы обрез и направил на Василя, он удивился бы этому меньше, чем услышанным словам. Даже подумал, не издевается ли над ним кулак-мельник, пронзил его острым взглядом, но тот сидел обмякший, подавленный — видно, ему было не до шуток.
— Женись, Василь, — продолжал Савва Омельянович, — и отврати ее от вербовки.
Эти слова кое-что прояснили Василю, однако не до конца, многое еще оставалось неясным. И возник страх за Марийку, за ее будущее, ее и его, весьма смутное, уже омраченное.
— От какой вербовки? — спросил, чувствуя, как что-то поползло под сердцем.
— Будто не знаешь?.. В Донбасс… А она ведь у меня одна. Ездил в район, в Журавск, там говорят… — махнул широкой как лопата ладонью. — Она уже в Журавске. Ты один можешь… Сыграли бы партизанскую свадьбу…
В этом предложении было что-то оскорбительное, даже позорное, оскорбительное и позорное для обоих, пожалуй, даже для Чуймана больше, чем для Василя, в каждом слове улавливалось тщательно скрываемое унижение и корчилось самолюбие, а более всего покорное смирение. Можно было понять, что Чуйман взвесил все: спасал Марийку и покупал в то же время зятя, зятя, может, и не такого, какого хотелось бы, шалопутного, бесхозяйственного, а теперь еще, может, и инвалида, но что поделаешь. Видно, все еще помнил Ивана, которого хотя и не любил, но уважал. И вот теперь… Да где уж тот выбор? Видел, правда, какими петухами ходили вокруг Марийки два молоденьких расквартированных пехотных офицера, слышал в селе, что офицеры оставляют аттестаты, но ведь на пехотных офицеров чаще всего приходят и похоронки.
Савва Омельянович еще, может, посомневался бы, но то, что обрушилось на него в эти дни, выбило его из житейской колеи. И теперь он сидел в хате у Василя притихший и униженный возможным отказом, а с ним и неотвратимостью отъезда Марийки на шахты. |