Он ощутил соленый привкус на губах — крови или пота, ощутил жару, — где-то размещались вентиляторы, но было не до них.
Танк крушил низенькие корявые деревца. Это была посадка шелковиц-шелкунов, как говорили в их селе; между рядов шелковиц — огурцы или помидоры, а сейчас — бурьян, в этой посадке, в этих бурьянах и маскировался немецкий противотанковый заслон.
Вторую пушку он переехал по станине, хотел дать задний ход и вдруг увидел впереди в кустах красную вспышку, будто кто-то размахивал окровавленной тряпкой, и рванул туда. Это били по нему, он почувствовал это остро, инстинктивно, хотя не услышал удара, спешил опередить следующий выстрел и опередил его.
Он мало что различал в зеленых чащах сада, деревца были вровень с танком, а некоторые и повыше, но держался одного направления, угадывал его по рядам деревьев, по солнцу, светившему с левой стороны. Еще расплющил миномет и уже мчал с холма. С левого фланга, из той же посадки, била пушка, и, захлебываясь в дикой ярости, хлестал пулеметным свинцом дот, который Иван только что проутюжил, но так и не завалил. Танк летел бешено, как вихрь, как пущенный из пращи камень. Позади грохнул один взрыв, другой — сработали противотанковые мины, но уже после того, как «пантера» пролетела по ним, вздыбились тучи рыжего песка, закрыв густой завесой танк от немецких артиллеристов. Иван сам не помнил, когда взял на себя правый рычаг, летел вдоль немецкой траншеи, утюжа ее. Сухая земля засыпала окопы, курилась пылью, он вел танк зигзагами, и шлейф песка и дыма тянулся за ним длинным хвостом. Танк качался, точно на гигантских волнах, фонтаны песка брызгали из-под гусениц, снова лязгнуло что-то по броне, — наверное, бросили гранату, целились в гусеницу и не попали, и еще один удар — тяжелый, скрежещущий, казалось, ударило прямо в мозг, под череп, он даже пощупал голову, в ней звенело, гудело; тошнотно-горячий воздух забивал дыхание, сознание его туманилось, но он все же сумел, не сбавляя газа, развернуть машину и повести к своим окопам. Пот заливал глаза, струился по спине, а в глазах качалась черно-красная радуга не то от напряжения, не то от потери сил, и он еле различал широкую полосу горизонта над желто-зеленой пеной садов далекого села. Однако пелена спала, когда впереди вынырнули темно-зеленые коробки, и он скорее не разумом, чутьем военного угадал, что это наши танки. А потом увидел и пехоту, она шла густо, прижимаясь к танкам, припадая к земле. Маленькие дорогие фигурки тех самых пехотинцев, тех самых десантников, которых столько раз возил на броне, с которыми жил одной семьей, где пополам все — харчи, махра, опасность, смерть. Ему сдавило грудь, горло, черные слезы побежали по щекам, остывая в густой щетине давно не бритой бороды. Он нажал на тормоз, развернул «пантеру» и так, плача, повел ее снова на штурм высоты. Никто не видел тех слез, не слышал его всхлипываний. А если бы и увидел, Иван, наверное, не стал бы их скрывать.
…Иван стоял посреди хаты с низким потолком и тяжелой белой матицей, на которой чернел выжженный крест, недвижным взглядом смотрел перед собой. И таким же недвижным взором (только значительно более суровым) смотрел на него с иконы святой Георгий. Тоже худой, тоже заросший густой черной бородой.
Одежда на Иване свисала клочьями, лицо прокопчено и от этого казалось еще чернее, напоминая лицо мертвеца. Только в широко раскрытых глазах светилась мысль.
На подоконнике цвел перчик, цвели калачики — полесские цветы, билась о стекло осенняя муха-цокотуха. Тихо и мирно, как и десять, и двадцать лет назад, извечная божница, извечные калачики, дух жилья, печеного хлеба.
Иван еле сдерживался, чтобы не зажмурить глаза, так ясно представало ему видение: родная хата, мама у печи, — так бил ему в ноздри запах ржаного хлеба, детства, мира, жизни. Он будто нырял куда-то и снова выплывал, извлекаемый из пучины собственной волей и чуть слышными звуками, которые изредка долетали сквозь окно. |