| Он будто нырял куда-то и снова выплывал, извлекаемый из пучины собственной волей и чуть слышными звуками, которые изредка долетали сквозь окно. Где-то далеко-далеко гремела канонада, и свекла в окне жалобно позвякивали. За столом, в красном углу, сидел генерал, раскуривал папиросу. Сбоку, на деревянном самодельном стуле, примостился худощавый полковник, зябко кутался в накинутую на плечи шинель, ощипывал красные лепестки перчика и бросал на подоконник. Пальцы его, тонкие, нервные, то застегивали крючок шинели у горла, который все время расстегивался, то снова принимались за перчик. Четвертым в хате был тонкий в талии, с черными, девичьими бровями старший лейтенант, адъютант генерала, он стоял у кухонного стола, раскладывал или делал вид, что раскладывает бумаги, а сам все время поглядывал на Ивана. Генерал встал — тучный, тяжелый, с отекшим лицом, с мешками под глазами, — скрипнули под ним давно не крашенные половицы, подошел к Ивану. — Ты герой, солдат, — сказал усталым, прокуренным голосом. — Ты заслужил награду. Ты нам очень помог. — Не нужно награды, — сказал Иван. — Как не нужно? — удивился генерал, и его широкие лохматые брови выгнулись дугами, совсем как у полковника со старинных украинских гравюр; те полковники почти все сплошь с бровями-подковами. — Отпустите домой. Проведать своих… — Иван смотрел прямо в красные от бессонницы глаза генерала. — Тут недалеко — шестьдесят километров. Я знаю дорогу лесом. Генерал молчал, и Иван не знал, сердится он или обдумывает что-то. Поэтому отважился еще раз: — На два дня. На день, — безжалостно сократил сам себе срок. Брови генерала все еще стояли дугами, но в глазах засветилась догадка. — Девушка? — спросил. Уголки Ивановых губ вздрогнули. — Так точно. Жена. Марийка, — И такая чистота засветилась в его глазах, такая боль… — Ты смотри, — сказал генерал. — И сколько же ты с нею жил? — Две недели, — вздохнул Иван. — Две недели, — как-то невыразительно повторил генерал. Иван понял, что две недели — срок беспощадно неубедительный, что он жестоко оборачивается против него, а поскольку лгать не умел, сказал правду. — Я любил ее всю жизнь, — добавил тихо. И снова поднял глаза на генерала: — Мне туда и назад. Как говорят, на одной ноге. Иван говорил не по уставу. Не уставным был его голос и весь вид селянского парня, наивного, искреннего, который верит в добро и не мыслит отказа. Только глаза, запавшие, глубокие, черные, уже были не наивные, а усталые, жестокие, просящие глаза солдата. Генерал смотрел в эти глаза и молчал. О чем он думал? О том, что война катится беспощадным валом и расслаивает людей: одних делает еще чувствительнее к боли окружающих, учит ценить мир, любовь и искренность, а души других склоняет к жестокости, эгоизму, черствости? И где те весы, на которых можно взвесить одно и другое? Где те триеры, которыми можно будет отделить зерно от плевел? Или вспомнил что-то свое, сожалел, грустил о чем-то, что утратил или чего не имел? Так или иначе, но молчал он долго. Молчал и Иван. В ушах у него звенела тишина или все еще звучало эхо боя, а может, звенело от напряжения, с которым он ждал решения генерала. Он думал о том, что судьба была милосердной к нему все это время, и надеялся, почти верил, что она будет милостива до конца. — Как же ты — туда и назад? — Танком, — Иван почувствовал, что голос его хрипнет от волнения. — Я догоню вас. Впереди — Днепр.                                                                     |