|
Я говорю Луизе:
— Видишь вон там, ну, этого малого, Этьена? Как ты думаешь, зачем он тут вертится?
— Зачем? У него приступ нарциссизма.
Мы обнимаем друг дружку за талии. Носы наши соприкасаются, подчеркивая сходство профилей.
— Он хвастался, будто занимался этим с тобой и Амандой.
— С Амандой — да. Мне выпала роль наблюдательницы — ну, и происходило все в моей дерьмовой спальне.
Этьену уже надоело торчать здесь просто так. Ему требуется больше внимания. Он кричит:
— Хорошо выглядишь, бэби, просто отлично.
Обращается он к Луизе и орет так, что перекрывает музыку. Луиза изменяет наши позы, теперь мы стоим спиной к камерам, но все еще повернуты в профиль друг к дружке.
А Этьен никак не уймется:
— Эй, бэби, поддай жару!
Музыка в это время стихает, и голос его звучит громче, чем он ожидал. Я поворачиваюсь и говорю:
— Merci, chéri. На тебя у меня жару завсегда хватит.
Доходит до него медленно. Медленнее, чем до остальных фотографов, уже обернувшихся, чтобы посмотреть, к кому это я обращаюсь. Моторчики их камер настолько чувствительны, что по меньшей мере две еще продолжают щелкать, ловя меняющееся выражение физиономии Этьена. Дешевое безразличие, с которым он взирал на Луизу, сменяется неуверенностью — это он усваивает сказанное мной, — затем удивлением и, наконец, краской бешенства. Стараясь подстегнуть умственную работу Этьена, я покачиваю в его сторону бедрами и выпячиваю губы.
— Я не с тобой разговариваю, — огрызается Этьен.
— В том-то у нас и проблема. Мы никогда не разговариваем, бэби, — я подбочениваюсь, принимая позу разгневанной жены, которая, бедняжка, только на «валиуме» и держится. Говорю я ноющим тоном, манерно растягивая слова.
Этьен почти визжит:
— Пошел ты на хер, пидор поганый!
Он поворачивается и уходит. Еще несколько секунд камеры следуют за ним, потом возвращаются ко мне и Луизе.
Съемка заканчивается, а я все думаю о том, как быстро приходится вертеться редакторам теленовостей. Мы отстрелялись в 4.30, а ранние вечерние новости выходят в Париже в 5.25. Нас с Луизой показывают в последнем сюжете. Диктор по-прежнему талдычит, что мы близнецы, и ровно так мы и выглядим. Угадать разницу в возрасте практически невозможно, что меня невесть почему удивляет. В свои тринадцать Луиза сходила за семнадцатилетку, а в шестнадцать лет ей можно было дать все двадцать. Я же в тринадцать еще оставался мальчишкой, не сильно изменившимся с десятилетнего возраста. Однако теперь, в двадцать три, Луиза выглядит лет на восемнадцать, девушкой моего возраста, если не моложе.
Новости начинаются, как раз когда я заканчиваю объяснять Стэну, как добраться до института. Мы смотрим их, стоя у длинной череды гримерных столов, по тому же портативному телевизору, по которому все смотрели Анджелу Лэнсбери. Он подключен к удлинителю, провод которого тянется по полу ресторана метров на тридцать. Для двенадцатидюймового экрана длинновато. Но другого телевизора тут нет, и потому у этого столпилось человек двадцать — манекенщицы, стилисты, гладильщицы. Все, кроме Биби, которую я с начала съемки больше не видел. Когда доходит черед до нас с Луизой, люди Осано оживляются. Это единственный сюжет, связанный с вечерними показами кутюрье. А с учетом того, сколько соперничающих знаменитостей съехалось в город, то, что Осано первым урвал уголек из огня, для его людей настоящий праздник. Отчасти подпорченный тем, что это всего лишь завершающий шутливый сюжетик местных новостей.
Поначалу кажется, что он закончится стоп-кадром — мы с Луизой, замершие в эскимосском поцелуе. Но затем тон репортера за кадром меняется, утрачивая официальную непререкаемость и обретая взамен язвительность: «Mais, il ne règne pas une harmonie totale dans le camp d'Osano». |