Из-под грязи потихоньку обглаживался перед мальцами плоский круговой камень, так это с печную заслонку обхватом. Каменная заслонка была плотно втёсана в основу яра ловкою рукой умелого человека. Но никакого подхвата, ручки ли, зацепки ли, крышка не имела и поднять её оказалось нельзя.
Э, нет! Не руками старой Перчихи вдолблена каменная заслонка. Не она тут подстроила пужалку. Да и где же ей, глухой, вполуха уловить под землёю вздохи и бормотание? Ей, поди-ко, и явный зовущий голос слышится как посвист шалого ветра.
И не затем заслонка в скалу втёсана, чтобы сохранять под собою холодную крепь лысого яра.
Когда-то же эта крышка кем-то отворялась?
Из тонкой, в ниточку, щёлки несло не то гарью, не то гнильём. Мальцам только и осталось, что припасть к заслонке и всем слухом уйти в неведомое чужое житье.
Вдруг за спиною ребят что-то трепыхнулось и, обернувшись, увидели они на дверном порожке серого утёнка. Тот качнулся на слабых ножках, наклонил голову, будто видеть одним глазом ему было удобней.
Солнце снопом весёлых лучей заливало птенца, и Лёнька с Фимкой углядели на малой птахе шитый золотом, расписной камзол. А под каменной заслонкой что-то щёлкнуло, крышка под ребятами будто лопнула пополам и пошла расходиться на стороны, подворачиваться куда-то под скалу. Ребята отскочили в сторону и увидели неглубоко, в этакой гладкой каменной выемке, тонкую струю родниковой воды. Вода светилась насквозь, тянулась к ладоням, подпрыгивала, захлебывалась радостью, просилась в руки и, не дотянувшись, убегала куда-то в яр, всхлипывая и журча негромкий укор.
— Кири-кири-кири.
Как гром среди ясна неба грянул над яром Перчихин голос. Что ошпаренные, подпрыгнули на месте ребята и увидели, что давешнего утёнка нет, и никакой заслонки — в яру, и никакого живого ключика... Закрылся яр.
Лишь наметена между мальцами куча лежалой золы да чёрных углей.
А в дверь кладовухи уже глядит носатая голова тётки Перчихи, и громкий голос радуется:
— А-а, злодеятки, где собрались. Щас я вас посыплю перцем...
Сколь потом ни слушали Фимка с Лёнькой, голос на лысом яру больше не позвал Кирьяна.
Может, когда-нибудь ещё кому суждено увидеть Кирьянову воду?
А и взять её у чёрной силы?
Федорушка седьмая
Cколько людей по земле ходит, а нет такого человека, чтобы с другим спутать можно было. И примет-то у нас: душа да тело. Поглядишь на человека один раз и уйдёшь по жизни разными дорогами. Повстречай потом забытого, маяться будешь: где это он мне попадался? Разве уж вовсе перевернёт его, перекрутит... Про душу другое.
На балалайке три струны, а что вытворяют! В человеке же струн несметное множество. И каждый проходящий норовит настроить их на свой лад: попадёт умный — поют струны, подвернётся пройдоха — стони да охай, нагрянет дергач — садись да плачь...
Может, к тому времени, когда умному очередь подойдёт, струны те пооборваны висят. По связанной же струне один дребезг катится, под музыку такую черти пляшут.
Глядишь на такого человека: живёт — могилу ищет. Рядом с ним больно себя здоровым осознавать.
Про одну такую горемыку помнил народ с малых её годов. Жила та Федорушка, толи где около Алтайской, а скорее Сибирской Колывани — от людей пряталась, неся по миру убожество своё непоправимое.
Годов с пяти принялась она в голову расти, после того, как, сорвавшись с колодезного сруба, просидела ночь целую в гнилой темноте.
До полудевки уж дотянула Федорушка, а всё-то в одну варежку могла она втиснуть обе руки, ребячью одежонку отдавали ей на донашивание, и верилось-казалось, что вся Федорушка уложена в голове своей, большой и крепкой, как семенная тыква.
А ведь не получилось бы с Федорушкою такой беды, кабы за нею был хоть малый догляд.
Какой там догляд, когда одна мать на ошестёх сорванцов да на седьмую Федорушку руки ломала. |