Можно лишь догадываться, что за свара у них приключилась, учитывая, что с мозгами-то у него было неладно. Мне даже показалось, они дерутся, да еще огроменная псина Ибрагима прыгала и лаяла, добавляя суматохи. Потом я увидала, что Ибрагим скакнул вперед, а Филотея этак крутанулась и упала с утеса.
Она ударилась о скалистый выступ чуть ниже и подскочила, словно деревяшка. Затем полетела прямо вниз, врезалась в каменистую осыпь у подножия склона, и ее отбросило на прибрежную гальку.
Мы с Герасимом на мгновенье застыли и только немо смотрели друг на друга. Потом я подбежала и перевернула Филотею. Действовала, как автомат, никаких чувств еще не было.
Тяжко говорить, в каком она была виде. Я вот думаю о Филотее и понимаю, что рассказывать-то особо нечего. В смысле, в ней не было особой смышлености, забавности или чего-то такого интересного. Ни знаний, ни образования. Никаких тебе высоких порывов. У нее имелось два устремления: быть красивой и выйти за Ибрагима. Народив детишек, она бы, несомненно, лишилась красоты, но это бы ее уже не заботило, потому как матери тщеславничать-то некогда. По большому счету, Филотея вообще была никто и жила в своем крохотном мирке, так уж ей на роду написано — быть обычной. Наверное, доживи она до старости, ее биография уместилась бы в полстранички, а не родись она вообще, думаю, свет бы и не почувствовал никакой разницы.
Только дело в том, что всякий, кто знал Филотею, ее любил. Очень ласковая и добрая, вся как на ладони, беззлобная, а главное, она была ужасно хорошенькая и обожала красивые вещицы. У нее на лице было написано — милая душа.
Как увидала я ее под утесом, меня прям ошпарило ужасом, чего сотворилось с ее красотой. Камни ее всю изрезали. Даже не изрезали — разодрали. Рваные раны, забитые каменной крошкой. Одежда в клочьях. Лицо местами ободрано до кости, кончик носа оторван. Глаза залиты кровью, я попыталась ее отереть, но она все набегала и набегала.
— Филотея… Филотея… Филотея… — звала я, давясь рыданиями и наполняясь гневом.
Она меня услыхала.
— Дросулакиму, — тихо-тихо прошептала она и чуть улыбнулась, будто вспоминая меня. Я баюкала ее голову на коленях, у нее изо рта шла кровь, стекая по подбородку. Дросулакиму меня раз назвала Лейла-ханым, а Филотея запомнила.
Потом Герасим взял меня за плечо.
— Она умерла, — сказал он.
Я увидела, что так оно и есть.
И тут на вершине утеса я заметила две крапинки — Ибрагим с собакой смотрели на нас. Душу мне взметнуло гневом, я будто осатанела.
Как одержимая, я вопила проклятья. Они и сейчас меня преследуют, и я просыпаюсь от собственных криков.
— Чтоб никогда не родился твой сын, кто проводит тебя в могилу! — орала я. — Пусть не родится дочь, чтоб горевать о тебе! Чтоб глаза тебе выжгло кровью, чтоб оглох ты от воя, чтоб кишки тебе набило камнями!..
Не знаю, откуда взялись эти проклятья, я в жизни таких не слыхала. Когда они всплывают в памяти, я слышу, как звенит мой голос, и слова на турецком, такие неуместные в здешних краях, рвутся из нутра, я зажимаю уши, но ничто их не заглушит, и забыть их не удается. Слепая ярость, что залила меня, так до конца и не выкипела. Порой она придает мне силы, но лучше бы жить без нее.
Я лишь однажды еще раз испытала такой гнев, когда Мандрас чуть не изнасиловал женщину у меня на глазах, и я сказала, что он мне не сын.
— Я отрекаюсь от тебя, знать тебя не знаю, нет тебе пути домой, век бы тебя не видеть, я забыла тебя, проклинаю тебя! Чтоб никогда ты не знал покоя, чтоб у тебя сердце в груди лопнуло, чтоб ты подох под забором! Убирайся, пока я тебя не убила! — Вот как я сказала.
Это сильное проклятие, но оно ничто по сравнению с тем, как я проклинала Ибрагима, хотя он был другом детства и все его любили. |