|
Другие не ходят к нему раньше полуночи. Из церкви в отдалении она слышит, как часы бьют семь. Подожди, дочерь. Комната – недреманное безмолвие, всякое ухо настроено на ее шаги, когда встает она и идет к хижине Отца. Рука ее ночной орхидеей на щеколде его двери. Внутри же выжидательный свечной свет, однако видит она тень Отцову, прямую в кресле, озаренную ночной синью окна.
Он говорит, подожди еще, дочерь, затем приходи.
Она возвращается к себе и слышит в безмолвии осужденье. Они подумают, что он отказался тебя исповедовать. Наблюдает этот долгий час ночи. Наблюдает черноту комнаты и что́ залегает под нею, вечно одна и та же тьма, думает она. Если чернота грех, а свет благословение, значит свету и тьме никогда нельзя смешиваться, а все ж смешиваются они, рассвет и закат не отдельны, но в равной мере принимают в себя свет и тьму. Ей слышно жужжанье слов Мэри Уоррен, которые обращает она во сне к небесам, как грезит о всякой чепухе, какую обсуждать завтра, о свинье с волчьей головой или о летучей мыши, порхающей без крыльев. Милая Мэри Уоррен, глупая и лживая.
Мэри Ишал подбирается к его комнате… это лишь мысль, но лишние полчаса не жди, думает она. Руки на ощупь прокладывают ей путь в грешной тьме, пока не отыскивает она его дверь и не открывает ее. Комната проста в ночном багрянце, что озаряет комнату из махонького окна и окутывает его сидящую фигуру. Она томится по глазам его, чтоб освободили они ее от этих грез, какие воют в ночи. Освободили речь ее, бо хочет она теперь говорить, не о том, что было или что видала она, а о всяком простом, об этом мире, каков он есть.
Голос его добирается к ней шепотом.
Склони колени, дочерь.
Затем говорит, мы так долго этого ждали.
Затем говорит, сними одежду с себя, дочерь.
Его слова поражают ее, словно вопрос, на какой нет ответа. Она следит теперь за тем, что пробуждается в его молчании, в его очерке, он встает и движется к ней, черная его фигура не свет Божий вовсе, а непроизносимая тьма, и она не в силах дышать, не в силах двигаться, рука, что тянется коснуться ее плеча, – рука старика, змеиное касанье или клеймо огня, рука его мягка на плече ее, однако же отшатывается она, словно ее ударили.
Он отступает, шепчет, успокойся, дочерь.
Все время прошедшее и последующее замирает в этой комнате, брешь между ними – неведомая пустота, в коей ничто не проявлено и все проявляется, и это голос Божий, ревущий лев, и великое безмолвие природы, брешь между небесами и землею. Долгий миг, и ей кажется, что он промеряет каждую ее мысль.
Говорит вновь, сними одежду с себя, дочерь.
Она чует его достигающее дыханье, он опять приближается к ней, хлеб, молоко и какой-то кислый запах. Чувствует его взгляд без всякой нужды видеть его, а затем он останавливается и отходит к окну. Тянется к лампе и зажигает ее, повертывается и мечет в нее взгляд. Долго смотрят они друг на друга. Она хочет встать с колен, но не может, всматривается в линии, паутиной исчерчивающие его глаза, и задумывается, не настигла ли его вдруг старость, волосы и борода седее обыкновенного, спина самую малость согбенна.
Он говорит, отчего не делаешь, как тебе велено?
Глаза ее отвечают, какое отношение тело мое имеет к моей исповеди? Никогда о таком не слыхала.
Он говорит, ты невежественное дитя, жалкая тварь, червь, отребье, извлеченное из канавы, безбожница и грешница – скажи мне, что знаешь ты о воле Божией?
Ее глаза отвечают, я знаю, что вновь жива, но с волей Божией это может ничего общего и не иметь.
Он говорит, ты жива благодаря мне, я дал тебе эту силу – если б не пришел я за тобой, ты б сейчас была в аду, погибала б ежедневной погибелью. Если б не я, ты б лежала в могиле, те копатели закидали б тебя землей, в рот тебе, в глаза, под груз земли б заточили тебя с грехом твоим вместе…
Он умолкает. |