– Спасибо тебе, Йене, – сказал я. – Куда идти теперь?
– Пять минут до ворот Святого Патрика. – Йене кивнул. – Идем.
– Значит, решил? Бежишь тоже?
– Бегу, – кивнул Йене.
Мы зашагали по улице, легкими кивками раскланиваясь со снятыми братьями, по‑пасторски осеняя мирян святым столбом. Йене негромко сказал:
– Самому не верится… что вышло.
– Думал, схватят?
– Уверен был.
– Ты сам‑то часто из подземелий выходишь, Йене? Он ответил не сразу:
–Нет.
– Запрещено?
– Сам не рвусь…
Впереди уже были видны ворота – широко, приветливо открытые, у которых дежурили стражники и монахи. А за воротами – вроде бы такая же точно улица… только это уже Рим.
– И куда пойдешь, Йене? – спросил я.
– Не знаю.
– В Данию, на родину, отправишься?
– Нечего мне там делать.
Чем ближе мы подходили к воротам, тем потеряннее выглядел Йене. Что сказать – я‑то всю жизнь был вольной птицей, но и в тюрьмах приходилось обитать. Попал в камеру _ не беда, бежал – снова в родной стихии. А Йене, замурованный вместе со своими узниками, был к свободе непривычен.
– Ты мне помог, что уж говорить, – быстро сказал я. Не хватало чтобы нервность Йенса привлекла внимание охранников – Теперь снова за мной должок. Я тебе помогу на воде скрыться.
– А от ада тоже скроешь? – Губы Йенса дрогнули в презрительной усмешке. Но все‑таки он собрался, зашагал тверже.
– Все там будем. А пока ты – живой. И сын твой не пострадал. Зачем раньше времени горевать?
Мы миновали ворота – никто на нас и не глянул, тревоги пока не объявляли.
– Зачем горевать… – задумчиво сказал Йене. – Не в том дело. Мне уже все едино… но тебя, вора, я на свободу выпустил. Стоил ли я того… и я, и сын…
Ох уж мне эти моралисты! Вначале святость свою блюдут. Потом, как дело серьезно встанет – об их шкуре, к примеру, или о тех, кто им дорог, – всю мораль забывают. Но только опасность проходит – снова за старое! А не согрешил ли я… а как бы мне покаяться… Почему же это так выходит – кто в жизни особым благочестием не отличается, тот в минуту опасности, напротив, такое совершает, что дивишься. Знал я одного вора, человека гадкого во всех отношениях. Женщину легко мог обидеть, у сирот последнее украсть, даже своего брата, вора, обмануть – а это совсем край. Но вот однажды, в глухой пьяной сваре, когда запальчивые каталонские парни схватились за ножи и брызнула кровь, – бросился между всеми, разнимая. Там и остался. И словно всех этим отрезвил – дальше разошлись миром… а могли все полечь, и я бы там полег тоже, все к тому шло.
Что же это такое, человеческая душа? Если можно всю жизнь прожить по заветам Церкви и законам Державы, а в трудную минуту и трусость проявить, и слабодушие? Или, наоборот, жить зверь зверем, а в какой‑то миг выплеснуть из себя благородный поступок?
Может быть, просто налипает на душу все, чему человека учат, к чему направить пытаются? И эту‑то скорлупу, порой из грязи, а порой из розовых лепестков, мы за душу и принимаем. А душа… настоящая… она где‑то там, под скорлупой, спит тихонько. Пока не тряхнет жизнь так, что корка осыпается.
Только что же тогда? Каким родился, таким и умрешь? Ничего не зависит от тебя, ничего не зависит от мира? А как на том свете Искупитель судить человека будет? По делам его? Так они только кора, грязь и мирт вперемешку! По душе его? Так ее не изменить… и правильно ли будет, что душегуб, чья душа на самом деле чистенькая и благостная, ада избегнет, а человек с гнилой душонкой, но от страха и лицемерия зла никогда не совершавший, в вечные льды попадет?
– Не знаю я, Йене, – сказал я. |