Я заходил к нему как бы ненароком, сверяя его настроение с номером главы. Он вставал от стола: «Здорово! – и тут же подправлялся: – Я ничего не говорю!» (то есть не обещает такой окончательной оценки). Как я понимаю работу, ему нужно было быть трезвым до её конца, но гостеприимство требовало поставить к обеду и водку и коньяк. От этого он быстро потерял выдержку, глаза его стали бешеноватые, белые, и вырывалась из него потребность громко изговариваться. Он захотел пройти на почту, звонить в Москву (условлялась у него с женой покупка новой дачи); до почты было четыреста метров, а шли мы туда и обратно два часа: А. Т. поминутно останавливался, загораживая тротуар, и как я ни понуждал его идти или говорить тише, он громко выговаривался: что человек никому ничего не должен; что «начальство трогательно любит само себя»; о маршале Коневе (я видел его в редакции в штатском – туповатый, средний колхозный бригадир), который в виде похвалы сказал Твардовскому, что сделал бы его из подполковника запаса генерал-майором; и о таинственности московской комиссии по прописке, решающей, кому жить, кому не жить; и о тайных местах (острова в Северном море) тайной ссылки инвалидов войны (от первого Твардовского я это слышал, не сомневаюсь в достоверности; умонепостигаемо для всех, кроме советских: этих бывших героев и эти жертвы, принесшие нам победу, выбросить вон, чтоб своими обрубками не портили стройного вида советской жизни да не требовали слишком горласто прав своих); и о том, как Брежнев стал «жертвой культа» (пострадал от Сталина за то, что в Кишинёве общественный городской сад забирал себе под резиденцию); и о том, что несправедливо оплачиваются сборники стихов – массовые меньше, чем немассовые (мне пришлось замечать, что он вникал в расчёты и вычеты по своим изданиям, похвалив издание, добавлял: «да и деньги немалые», но это было не жадно, а с добродушной гордостью труженика, как крестьянин возвращается с базара); и о Булгакове («блестящий, лёгкий»); и о Леонове («его раздул, непомерно возвысил Горький»); о Маяковском («остроумие – плоское, не национален, хотя изощрялся в церковно-славянских вывертах; не заслуживает площади рядом с Пушкинской»).
В этот вечер я пытался ему объяснить, что один его заместитель ничтожен, а другой враждебен его начинаниям, лицо совсем из иного лагеря. А. Т. во всём не соглашался. «Дементьев сильно эволюционировал за десять лет». – «Да где ж эволюционировал, если с пеной у рта бился против “Ивана Денисовича”?» – «Он ушиблен очень…» Но вообще-то высказал А. Т., что мечтает иметь «первое лицо в редакции» – такого знающего и решительного заместителя, который безошибочно управлялся б и сам. (Это будущее «первое лицо» уже состояло в редакции и уже возвышалось – Лакшин.)
Второй день чтения проходил насквозь в коньячном сопровождении, а когда мы пытались сдерживать, А. Т. настаивал на «стопце». Кончал день он опять с бело-возбуждёнными глазами.
– Нет, не могли ж вы испортить роман во второй половине! – высказывал он с надеждой и страхом.
После главы «Критерий Спиридона»:
– Нет, теперь, в конце, вы уже никак не сможете его испортить!
Ещё после какой-то:
– Вы – ужасный человек. Если бы я пришёл к власти – я бы вас посадил.
– Так Алексан Трифоныч, это меня ждёт и при других вариантах.
– Но если я сам не сяду – я буду носить вам передачи. Вы будете жить лучше, чем Цезарь Маркович. Даже бутылочку коньяку…
– Там не принимают.
– А я – одну бутылочку Волковому, одну – вам…
Шутил он шутил, но тюремный воздух всё больше входил и заражал его лёгкие. |