Что 18 лет я плёл свою подпольную литературу, проверяя прочность каждой нити; от ошибки в едином человеке я мог провалиться в волчью яму со всем своим написанным – но не провалился ни разу, не ошибся ни разу; столько было положено усилий для предохранения, столько жертв для самого писания; замысел казался грандиозным, ещё через десяток лет я был бы готов выйти на люди со всем своим написанным, и во взрыве той литературной бомбы нисколько не жалко было бы сгореть и самому; – но вот один скользок ногой, одна оплошность, – и весь замысел, вся работа жизни потерпела крушение. И не только работа моей жизни, но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака, – тех заветы я не выполнил, предал, оказался не достоин. Мне дано было выползти почти единственному, на меня так надеялись черепа погребённых в лагерных братских могильниках, – а я рухнул, а я не донёс их надежды.
Всё время сжатое средостение. Близ солнечного сплетения тошнотно разбирает, и определить нельзя, что это: болезнь души или предчувствие нового горя. Нестерпимое внутреннее жжение. Палит – и нечем помочь. Долгая сухость горла. Напряжение, которое невозможно расслабить. Ищешь спасенья во сне (как когда-то в тюрьме): спал бы, спал бы и не вставал! видеть выключенные беззаботные сны! – но через несколько часов отпадают защитные преграды души, и палящее сверло вывинчивает тебя к яви. Каждый день изыскивать в себе волю к прямохождению, к занятиям, к работе, делая вид, что это нужно и что это можно для души, а на самом деле каждые пять минут мысль отвлекается: зачем? теперь – зачем?.. Вся жизнь, которую ведёшь, – как будто играешь роль: ведь знаешь, что на самом деле всё лопнуло. Впечатление остановившихся мировых часов. Мысли о самоубийстве – первый раз в жизни и, надеюсь, последний. (Одно укрепляло: что плёнка-то моя – уже была на Западе! Вся прежняя часть работы не пропадала!)
В таком состоянии – правда, с перерывами к движению и просветлению, я прожил три месяца. Импульсивно я производил защитные действия – самые неотложные, самые ясные (иногда, впрочем, тоже ошибочные), но я не мог верно сообразить своего общего положения и верно избирать поступки. Я реально ожидал ареста, почти каждую ночь. Правда, для ареста я осваивал себе новую твёрдую линию: я откажусь от каких-либо показаний; я объявлю их недостойными вести следствие и суд над русской литературой; я потребую лист «для собственноручных показаний» (по УПК я имею на это право, теперь я знаю) и напишу: «Сознавая свою ответственность перед предшественниками моими в великой русской литературе, я не могу признать и принять жандармского надзора за ней. Я не буду отвечать ни на какие вопросы следствия или суда. Это моё первое и последнее заявление». (Никуда не денутся, подошьют в дело! – так у них полагается.) Таким образом, хоть к смерти, хоть к безконечному заключению я был готов. Но в обоих случаях это был обрыв моей работы. Да он уже произошёл, обрыв: провал застиг меня в разгаре работы над «Архипелагом». И безценные заготовки и часть уже написанной первой редакции состояли в единственном экземпляре и были атомно опасны. С помощью верных друзей с большими предосторожностями от слежки всё это пришлось забросить в дальнее Укрывище, и когда теперь вернуться к этой книге – неведомо было.
Работа всё равно остановилась – ещё и прежде ареста.
Известие о беде настигло меня в два приёма, не сразу. Сперва приехала Вероника Туркина и рассказала только о захвате романа – но и это ужалило меня до стона: что я наделал! не послушал Твардовского, взял роман – и сам его погубил. Тут же сообщила она об аресте Синявского. Мой ли роман давал меньше поводов? Может быть, за два дня потому я и не взят только, что они ещё не нашли меня в моём Рождестве? А что было на рязанской квартире – я не знал, жизнь разбросалась. |