Защитой верной казалось бы мне, если бы западное радио сообщило об аресте моего романа. Это не был, конечно, арест живых людей, как Синявского и Даниэля, но всё-таки, медведь тебя раздери, если арестовывают у русского писателя его десятилетнюю работу, то ревнители греческой демократии и Северного Вьетнама могли бы уделить этому событию хоть строчечку? Или уж вовсе им безразлично? Или не знают?
Продлили мне время, – но что было правильно мне теперь делать? Я не мог уразуметь. Я ложно решил: вот теперь-то напечататься! Хоть что-нибудь.
И отослал в «Новый мир» пьесу «Свеча на ветру», до сих пор им не известную. Когда все прочли, пошёл в редакцию.
За месяц, что мы не виделись, Твардовский ещё больше померк, был утеснён, чувствовал себя обложенным, безпомощным, даже разрушенным: всё оттого, что с ним плохо поговорили наверху. (Ему Демичев сурово выговаривал, что не оказался он в нужную минуту на ногах: надо было ехать в Рим выбираться вице-президентом Европейской Ассоциации писателей, не хотели там ни Суркова, ни Симонова.)
Всё же, спасибо, о моём романе два раза спрашивал А. Т. у Демичева, хоть и по телефону. Учитывая, как ему это было мучительно, следует его усилие высоко оценить. Первый раз Демичев ответил: «Да, я распорядился, чтобы вернули». (Соврал, конечно.) Второй раз: «Да, я велел разобраться».
Твардовский плохо понимал, что же делать, и я – не намного лучше. И я согласился на вздор – просить приёма у Демичева.
Отзыв А. Т. о пьесе не порадовал меня. Я знал, что она вяла и многоречива, он же нашёл её «очень сценичной» (бедный А. Т., его номенклатурное положение не позволяло ему ходить в московские экспериментальные театры, следить за современной сценой). Так почему бы не напечатать? А вот:
– Вы замаскировали под неизвестно какую страну, но это – о нас, слишком ясно, вывод из пьесы недвусмысленный.
Я, совершенно искренне: – Я писал это о пороках всего современного человечества, особенно – сытого. Вы допускаете, что могут быть общие современные пороки?
Он: – Нет, не могу принять такой точки зрения, без разграничения на капитализм и социализм. И не могу разделить ваших взглядов на жизнь и смерть. Сказать вам, что бы я сделал, если бы всё зависело целиком от меня? Я бы написал теперь не предисловие, а послесловие – (не улавливаю, в чём тут принижение), – что мы не можем скрывать от читателя произведения авторов – (хо-го! за пятьдесят-то лет!..), – но мы не разделяем высказанных взглядов и должны возразить.
Я: – Это было бы чудесно! Мне большего и не надо.
Он: – Но это зависит не от меня.
Я: – Слушайте, Александр Трифоныч, а если б это написал западный автор – ведь у нас бы схватились, поставили сразу: вот мол как бичует буржуазную действительность.
Он: – Да, если б это написал какой-нибудь Артур Миллер… Но и то б у него отрицательный персонаж высказывался антикоммунистически.
Да в одной ли пьесе тут было! Ухудшенно и настороженно относился А. Т. ко мне самому: не оказался я тем незамутнённым кристаллом, который он чаял представить Старой площади и всему прогрессивному человечеству.
Но терять мне было нечего, и я протянул ему «Правую кисть», на что не решался раньше.
Он принял её радостными, почти трясущимися руками. Испытанный жанр, моя проза, – а вдруг проходимая?
На другой день по телефону:
– Описательная часть очень хороша, но вообще – это страшнее всего, что вы написали. – И добавил: – Я ведь вам не давал обязательств…
О, конечно нет! Конечно журнал не давал обязательств! Только давал обязательства я: таскать свои рукописи сюда и сюда. |