|
— Вон, значит, что, — и в этот момент ей показалось, что над страницами разваленной на его коленях книги клубами поднимается пыль.
— Нашелся-таки человек… — тихо проговорил Б. О. — Хоть и грамоты не знал, а вот ведь сделался самым видным российским пророком… Ты только послушай, чем он нас на веки вечные жаловал.
Поднял книгу на уровень глаз и начал гудеть, как дьякон на клиросе:
— «Жалую вас землями, водами, лесом, жительством, травами, реками, рыбами, хлебом, законами, пашнями, телами, денежным жалованьем, свинцом и порохом, как вы того желали…»
Умолк, захлопнул книгу.
— Каков катехизис, а? Вольная воля, без конца и без края, и все, что есть в мире, отдано тебе в полное владение… И заповеди Господни на такой-то воле, в такой-то необъятности — к чему они нам? Пустой звук. У нас тут своя религия и свое право.
— А кто был тот законодатель? — спросила она, хотя в общем-то догадывалась кто. — Неужто в самом деле царь наш Петр Третий, его величество Емельян Иванович Пугачев?
— Он… Это одна из его первых грамоток — с пожалованием воли своим подданным. Черт-те сколько времени прошло, а ничего в наших пределах не изменилось, все остается в силе…
Откуда-то с края поселка в шипение дождя проник протяжный плавающий звук — чья-то автомобильная секретка жалобно и тревожно взывала о помощи. Звук внезапно оборвался, точно кто-то бесшумным ударом бритвы рассек его пополам.
— Пошли! — Она схватила Б. О. за руку и повлекла к выходу. — На волю, на волю!
* * *
Стук опрокинутого в потемках ведра, запах влажного дерева, мокрая челка стекавшей с крыши воды, гудение дождя, подвижный желток света от лампочки над входом, шевелившийся в усеянной оспинами луже, вода, струившаяся за шиворот рубашки, чавканье шагов, — добежав до старой березы, она замерла в полушаге от дерева и, вскинув руки, подставила лицо дождю.
— Вольному воля, дуракам рай! — прошептала влажными губами; вода струилась по ее русалочьим, разметавшимся по плечам волосам. — Ну же, теперь расскажи мне про свою степь. Что ты в ней все выискивал?
Его руки легли ей на плечи, она медленно опустилась к земле, как путник, сморенный долгой дорогой и сгибаемый тяжестью густых, пропитанных влагой сумерек; он уселся рядом, привалившись спиной к закованному в шершавый панцирь коры стволу, и начал говорить — монотонно, нараспев. Голос его, сливаясь с шумом воды, уходил в набухшую от влаги землю, от которой восходил голубоватый в скаредном свете уличной лампочки пар, пар уплотнялся, густел, и из него, словно из размякшего гипса, формировалась странная картина.
Пыль, пыль клубилась над огромной степью, хрипели утомленные долгой дорогой кони и роняли хлопья густой, как вата, пены, с шипением таявшей под копытами и колесами повозок, тускло бряцала сталь, дремавшая в ножнах, пахло сгоревшей на солнце травой, конским потом, порохом, дымом костра, слышен был чей-то разбойный посвист, потом хриплый хохоток, ругань — шло войско, его бурая лава неудержимо ползла вперед, стягивая кандальной цепью горизонты, и заливала своей необъятной тушей всю землю от края и до края: вольные люди шагали по вольной земле, и, куда бы ни пришли они, куда бы ни добрели, везде им трава — постель, а запудренное звездной пылью небо — крыша.
— Ни черта ведь на самом деле в нашем языческом мире не поменялось с тех пор, — грустно улыбнулся он. — Так и въедем на татарской кобылке в двадцать первый век.
— Ай, молодец Емельян Иванович! — расхохоталась она.
Ай, молодец, ай, как смог впереди, в туманных далях будущего, разглядеть: пыль, пыль над городом, кони хрипят и взбрыкивают, гарцуя по Новому Арбату, а на Мясницкой все костры да костры, а на Охотном Ряду — прямо напротив Госдумы — все густые запахи сваренного киргизами в больших чанах мяса плывут, на Тверской до самого Моссовета все фонари украшены телами повешенных офицеров, по Москве-реке трупы плотно плывут, наползая один на другой, как весенний лед, над Александровским садом и (Манежной, вмятой в землю циклопическими фантазиями Церетели, ширококрылые черные вороны парят, чуя добычу, — степь да степь кругом, а по ней все пугачевщина да пугачевщина валом катит, все эти долгие восемь с половиной веков, ибо другой способ существования степным людям неведом. |