| Няня пела ее вполголоса в сказочную пору его детства. В жаркие летние послеобеденные часы он частенько тихо наигрывал ее на банджо. Она всколыхнула столько воспоминаний: месяцы на морском берегу, на раскаленном пляже, и суровое колыхание океана вокруг него, и он сам, возводящий песчаные замки вместе с двоюродной сестрой. Летние сумерки на просторной лужайке возле дома, где он ловил светлячков, а ночной бриз приносил эту мелодию из негритянских кварталов. Потом, с новыми словами, она заменила серенаду, но теперь — теперь с этой частью его жизни покончено, и все-таки ему мерещится девушка с ласковыми глазами, постаревшими от большого горя, ждущими, ждущими всегда. Ему казалось, он слышит зовущие голоса, детские голоса. А потом вокруг него завертелся город, деловитый, полный людского гомона, а семья, какой она уже никогда не будет, манила его в свое лоно. И вот иная музыка проникла в подсознание: дикая, бессвязная, иллюзорная и рыдающая, словно вопль сотни скрипок, но вопль ясный и слаженный. Искусство, красота, любовь и жизнь проходили перед ним, словно панорама, экзотическими жаркими ароматами мира-страсти. Он видел сражения и войны, где-то развевались знамена, голоса славили короля — но сквозь все это на него глядели нежные и грустные глаза девушки, которая теперь стала женщиной. Музыка сменилась еще раз. Звук был низкий и печальный. Казалось, юноша стоит перед воющей толпой, которая его обвиняет. Дым снова курится вокруг тела Джона Уиклифа,[81] монах преклонил колени пред аналоем и хохочет, потому что у бедняков нет хлеба, снова отравленное кольцо Александра VI[82] впивается в руку его брата, а инквизиторы в черных одеяниях хмурятся и перешептываются. Три великих человека говорят, что Бога нет, и, кажется, слышен крик миллионов голосов: «Почему? Почему? Должны ли мы верить?» А потом ему чудятся, как из магического кристалла, крики Гексли, Ницше, Золя, Канта: «Я не буду!»… Он видит Вольтера и Шоу, одержимых холодной страстью. Голоса вопрошают: «Почему?» И грустные девичьи глаза вглядываются в него с бесконечной тоской. Он был теперь в пустоте над миром — и всё, объединившись, окликало его. Он не мог молиться. Раз за разом он бездумно и бессмысленно твердил: «Господи, помилуй, Господи, помилуй». Минуту, которая длилась вечность, он дрожал в пустоте, а потом что-то оборвалось. Они все еще были здесь, но что-то случилось с девичьими глазами, вокруг рта заострились жесткие линии, а ее страсть казалась мертвенной и грубой. Он молился, и постепенно туча рассеивалась, образы таяли, превращались в тени. Казалось, сердце его замерло на мгновение, и вот он снова стоял на берегу, а колокол благовестил пять часов. Преподобный игумен сошел с крыльца и приблизился к нему: — Пора, сын мой. — Да, отче, я иду.   
	II  Послушники безмолвно заполнили придел и молились, преклонив колени. Святое причастие в блестящей дароносице возвышалось на алтаре среди зажженных свечей. Воздух был густой, насыщенный ароматом ладана. Вошедший опустился на колени рядом с остальными. Первый же аккорд «Магнификата»,[83] спетый невидимым хором наверху, заставил его вздрогнуть, он поднял глаза. Предзакатное солнце сочилось сквозь витражное окно с ликом святого Франциска Ксаверия[84] по левую сторону и озаряло красный орнамент на сутане стоявшего перед ним человека. Трое рукоположенных священников опустились на колени на алтаре. Над ними сияла огромная свеча. Он смотрел на это отрешенно. Послушник справа, перебиравший четки дрожащими пальцами, покосился на него. Лет двадцати шести, светловолосый, с серо-зелеными глазами, которые нервно метались по сторонам.                                                                     |