Изменить размер шрифта - +

– Есть показания охранника и врача.
– Это люди гестапо.
Дигон поднялся с табурета, подошел к Дорнброку и ударил его кулаком в лицо. Потом он свалил его на пол и начал топтать ногами. Это была страшная

сцена: седой, высокий, как жердь, Дорнброк лежал на полу, а маленький, багровый, в слезах Дигон, сопя, топтал его ногами.
А потом, обессилев, он опустился на цементный пол рядом с Дорнброком. Тот поднял окровавленное лицо и положил руку с разбитыми пальцами на плечо

Дигона.
– Только не кричите, – шепнул он. – Может услышать охрана, только не кричите...

Назавтра Дигон заключил с Дорнброком секретное соглашение о начале аналитических разработок урановых руд в Фихтельгебиргере. На текущий счет той

фирмы, которая занялась выполнением работ в Фихтельгебиргере, лозаннский банк перевел долгосрочный заем в размере сорока четырех миллионов

двадцати шести тысяч долларов. Один миллион двадцать шесть тысяч долларов были процентами, которые успели нарасти после смерти Самуэля К.

Дигона. Дорнброк внес в это предприятие сто миллионов долларов через подставных лиц. Это были те деньги, которые он получил от союзников,

уплативших ему компенсацию за отчуждение всех металлургических заводов и угольных копей концерна...
Дорнброк после этого целую неделю не поднимался с кровати. Он лежал, отвернувшись к стене, и медленно рассматривал пупырышки и линии, оставшиеся

после большой жесткой кисти: здесь каждый месяц красили камеры в серый, мертвенный цвет блестящей, жирной масляной краской. Иногда он начинал

лениво считать пупырышки, но сбивался на второй сотне, а линии, оставшиеся после кисти, были размытые, не резкие, их он поэтому не считал, хотя

ему очень хотелось вывести какую то закономерность в соседстве точек и протяжении прямых.
«Бог мой, как все это ужасно, – думал он, тяжело переворачиваясь на спину. – Зачем все это? Зачем такая гадость? Есть ли предел допустимого в

моей религии дела? Я бы мог закричать тогда, и стражники арестовали бы этого борова, и он бы сел на скамью подсудимых. Мою вину надо еще

доказывать, его вина была очевидной».
Он не мог спать даже после того, как тюремный врач принес ему успокаивающее лекарство. По ночам он лежал, запрокинув худые длинные руки за

голову, и мечтал об одном – заплакать. Заплакать, как в детстве, чтобы в душе наступило сонливое спокойствие и блаженная тишина.
«Помоги мне заплакать, боже, – молил Дорнброк, – помоги мне выплакать горе». Но заплакать он так и не смог ни разу.
Он впервые поднялся, когда ему сказали, что разрешено свидание с сыном. Он побрился, сделал тщательный массаж лица, чтобы не было видно, как

запали щеки и прорезались морщинки возле ушей. Он вышел к Гансу улыбающийся, спокойный и сказал:
– Здравствуй, мой дорогой Ганс, здравствуй, друг мой...
Мальчик кинулся к решетке, и сердце Дорнброка сжалось, но он заставил себя засмеяться.
– Ничего, – сказал он, – львы остаются львами даже в зоопарке. Ну рассказывай, как дела в школе. Мне говорили, ты совсем забросил математику?
– Я забросил математику, – ответил Ганс и заплакал. – Что они делают с тобой, папочка?
Дорнброк пожал плечами и ощутил, как все то гадкое и униженное, что было в нем эти дни, уходит, потому что есть Ганс, есть мальчик, его любовь и

надежда, и в нем заново рождается прежний Дорнброк, который может проиграть, но который никогда не сдастся.
– Ганс, – сказал Дорнброк, и услышал свой сильный голос, и, представив себя со стороны, распрямился, и поднял голову, – если ты веришь мне, то

знай: скоро все будет хорошо.
Быстрый переход