Хочу иметь право сказать себе: «С ней я истёк правдой», — да, вот чего я хочу: будь мне ножом, а я…, я тебе, обещаю быть острым ножом, острым, но жалеющим. Это твоё слово, я и забыл, что оно разрешено к употреблению. Жалость — такой нежный и мягкий звук, слово, лишённое кожи (произнося его, чувствуешь себя просоленной, твёрдой землёй, взбудораженной, когда вода начинает бурлить в её трещинах).
Ты устала, я заставляю себя пожелать тебе спокойной ночи.
Яир
Мирьям.
Я знал, не говори, что не знал и не предостерегал себя…
Это и вправду то, что ты почувствовала? До такой степени?
Ну хорошо, ты представляешь себе, что мне тоже было неприятно получить такое. «Одной рукой даёт, двумя отнимает». Шехерезада и султан-придурок в одной связке… Утром я не выдержал и послал себе снова экспресс почтой твоё первое письмо.
Но ты понимаешь, правда? Что это всё от страха. Что после того, как мне удалось дёрнуть тебя за рукав и задержать на минутку около себя, моё угасшее обаяние утратило силу, и второго такого случая у меня уже не будет. Ты должна, должна поверить, что я раскрываюсь только со второго взгляда, или с третьего, но ни в коем случае не с этого, нынешнего.
Всё равно, Мирьям (имя у тебя тёплое, обильное, твёрдое и мягкое одновременно), побудь со мной ещё немного, только пока у меня не пройдут эти непроизвольные судороги. Можешь пока записать мне в своём дневнике несколько маленьких отчаянных замечаний. Но только позволь мне остаться, когда ты раздумчиво беседуешь сама с собой, с Анной (это твоя подруга?), с твоей кошкой и собаками. Может быть, для меня ещё не всё потеряно, ты же спросила меня там, с искренней, как мне показалось, заботой, что меня так напугало, и как это человек, решившийся попросить от жизни так много, так сильно боится жизни.
Объясни мне это ты, нет, правда.
Рассказать тебе, сколько раз я читал два твоих письма? Хочешь посмеяться? Каждый час днём и ночью, шёпотом и вслух, в горячей ванне, над зажжённой плитой в кухне, в разгар производственного совещания, с важно наморщенным лбом в окружении десяти человек. Ах, эти мои смешные попытки оставаться с тобой в любом состоянии!..И в туалете иерусалимского автовокзала, куда я специально приехал сегодня после обеда ради порнографических рисунков и непристойных надписей, да осыпятся они со стыда перед теми откровенными словами, что ты пишешь, правда, даже, когда ты грустишь, без всякой игры и притворства, даже не пытаясь себя защитить, вот так пришла и доверилась, совсем меня не зная.
Рассказать о себе ещё? Да что тут расскажешь?
Что-то в манере твоего письма напомнило мне, как я хотел когда-то научить сына собственному языку. Намеренно оградить его от говорящего мира, с самого рождения обмануть его, чтобы верил только тому языку, который я ему дам. И чтобы это был щадящий язык. То есть, идти с ним за руку и называть всё, что он видит именами, которые не причинят ему боли. Чтобы он даже не понял, что есть, например, война, что люди убивают, и что вот это красное — кровь. Идея слегка избитая, я знаю, но мне нравилось воображать, как он проходит по жизни, невинно и уверенно улыбаясь, первый озарённый ребёнок.
Мне ведь не надо говорить тебе, как я был счастлив, когда он заговорил, ты, конечно, помнишь это чудо, когда ребёнок начинает называть вещи словами. И всё же, всякий раз, когда он узнавал новое слово, слово, принадлежащее им, всем, даже первое его слово, такое красивое слово, как «свет», у меня щемило самый краешек сердца, потому что я думал, какое бесконечно большое число разных сияний он чувствовал, видел, пробовал и обонял, прежде чем втиснул их все в клеточку «свет», с этим «т» на конце, как выключатель. Ты поняла, верно?
Да, конечно, в щемлениях краешка сердца ты разбираешься. Может быть, ты даже специалист в этом, хотя и «скромный», по собственному признанию… Я это почувствовал, едва взглянув на тебя. |