— Что еще они мне могут сделать? Двенадцать лет одно и то же. Никакого продвижения, те дела, которые мне дают, — это стыдоба, а не дела.
Снаружи послышался вой сирены, гомон, топанье, отрывистые приказы.
— Вот, приехали, — сердито пробурчал отец. — Я велел Этингеру быть здесь в девять ровно. Не объяснил зачем. То-то он обрадуется. — И добавил мрачно: — Надеюсь, твоему деду хотя бы удалось от них сбежать.
Вечером мы отправились в ресторан: Габи, отец и я. Это был самый счастливый поход в ресторан в моей жизни, хотя кормили там не так шикарно, как тогда нас с Феликсом. За ужином я рассказал им обо всем, ну или почти обо всем, а уж если совсем по-честному — рассказал только чуть-чуть, потому что сразу понял, что о самом важном мне рассказать не удастся, самое важное так и осталось непонятным, нелогичным, неуловимым. Это как пытаться рассказать сон: он забывается прямо во время рассказа.
И все-таки кое-что осталось конкретным и ощутимым: из этого сна я вернулся с подарком, и он лежал у меня на коленях, и его можно было потрогать. Жаль, конечно, что у меня не было слуха и я так никогда и не научился играть на этой флейте — простой деревянной флейте, которую оставила мне Зоара, — и все-таки, когда мне плохо или одиноко, я сажусь на подоконник, свесив ноги, и подношу ее к губам, и прислушиваюсь к скрытым в ней звукам.
Потом мы заговорили об отцовском будущем в полиции — и выяснилось, что говорить, собственно, уже не о чем.
— Завтра утром я подаю рапорт об уходе. Видишь, эээ, Габи, я готов начать новую жизнь.
Габи покраснела и уткнулась взглядом в салфетку. А я вдруг понял кое-что: когда отец говорит свое «эээ…» перед «Габи», он это делает не для того, чтобы ее позлить, вовсе нет — он просто притормаживает на миг, чтобы с языка у него не слетело то другое имя, которое навсегда с ним.
— Я сделал большую ошибку, оставшись после Зоары в полиции на такой долгий срок, — сказал отец, и я был с ним согласен, и порадовался тому, как легко он произнес имя Зоары. — Я завалил себя работой и совсем не видел реальной жизни — а она, оказывается, была совсем близко.
У меня приоткрылся рот. Долгие годы я не слышал от него таких слов. Как будто это Габи подготовила для него речь. Кстати, сама Габи промолчала почти весь вечер. Видно, ждала его решения.
— За последние несколько дней я понял, кто и что для меня важнее всего и какой жизни я хочу. Этот вечер я хочу посвятить переменам.
Он порылся в кармане пиджака и вытащил оттуда маленькую квадратную коробочку — точь-в-точь такую, какие в кино вытаскивают из кармана вдовцы, когда хотят обратиться к гувернантке своих детей с особым предложением.
— Папа! — воскликнул я. — Ну подожди же!
Я дернул из кармана уже порядком измятый шарф, я тащил и тащил его, как фокусник из шляпы, да я и был фокусником, и наконец расстелил шарф на столе, прозрачный, сиреневый, и дождался, пока он уляжется спокойно, и выложил на него, прямо на середину, последний золотой колосок.
— Это тебе, — сказал я Габи.
Она обеими руками закрыла лицо, но слезы просачивались даже сквозь пальцы.
— Не реви, — взмолился я, — ты же сейчас все испортишь!
— Пусть поплачет, — проговорил отец. — Это слезы счастья.
Похоже, пока меня не было, между этими двумя тоже кое-что изменилось.
Габи помяла сиреневый шелк, взяла в руку золотой колосок:
— Теперь у меня есть все, все для того, чтобы загадать желание. Ну что ж, посмотрим, бывают ли на свете чудеса.
Прикусила дрожащую нижнюю губу и решительно взглянула на отца. |