Изменить размер шрифта - +
Отец отворачивается к окну, он терпеть не может, когда она плачет, а может, ему просто не нравится видеть ее такой коровой зареванной.

Сейчас ее красавицей не назовешь. Это, конечно, ужасно несправедливо, что она совсем некрасивая. Вот был бы у нее рот маленький и аккуратный, и еще брезгливый носик, тогда, может, отец бы растрогался, что она такая хорошенькая. Бывает, что из-за одной только ямочки на щеке люди влюбляются по уши, даже если это не Бог весть какая королева красоты. Но когда Габи ревет, какие уж там ямочки. Никаких у нее тогда ямочек нет, как ни прискорбно об этом сообщить.

— Ладно, мне все ясно, — всхлипывает Габи в свой красный платок, до того служивший целям более возвышенным. — Дура я, дура, поверила, будто ты можешь измениться.

— Тише, тише. — Отец смотрит по сторонам, не видит ли кто этого безобразия. По мне, так пусть бы к нему повернулись все, кто за столиками, а официанты и поварята выбежали из кухни в своих белых передниках с хозяином кафе во главе и столпились вокруг, взявшись за руки. Это для него страх смертный — оказаться вот так у всех на виду.

— Эээ, Габи, послушай, — уговаривает он ее, надо же, какой он нынче вежливый, интересно, это он из-за людей или понимает, что на этот раз все серьезно? — Дай мне еще немного подумать, ладно?

— Подумать? А потом, когда мне будет пятьдесят, ты попросишь подумать еще чуть-чуть? Или просто выгонишь? И кому я тогда буду нужна? А я хочу ребенка, Яков!

Отец готов уже провалиться сквозь землю от любопытных взглядов, но Габи гнет свое:

— Во мне столько любви, я хочу делиться ею — и с ребенком, и с тобой! Я хорошая мать Нуну, разве нет? Пойми же и ты меня наконец!

Габи даже во время репетиции так поглощена своим горем, что забывается и начинает умолять меня, будто я и в самом деле мой отец. Потом она, конечно, спохватывается, краснеет и извиняется, что, мол, есть вещи, которые в моем возрасте знать необязательно. Какая разница, я все равно знаю.

То есть я, конечно, не знал, но с ними всему научишься.

Она собирает влажные салфетки, втискивает их в пепельницу. Стирает остатки краски с лица.

— Сегодня воскресенье, — говорит она срывающимся голосом. — В субботу бар-мицва. Даю тебе на размышления неделю — до утра следующего воскресенья. Решай.

— Это что, ультиматум? Такие вещи не решают за неделю, Габи! Я думал, ты умнее. — Он пытается говорить спокойно, но у глаз уже залегли нехорошие морщинки.

— Я не могу больше ждать, Яков. Двенадцать лет я была умной и в результате осталась одна. Может, дурочкой выйдет лучше.

Отец молчит. Физиономия у него краснее обычного.

— Всё, поехали на работу, — говорит она хрипло. — И кстати, если ты так ни до чего и не додумаешься, можете искать новую секретаршу. Я разорву с тобой все связи, так и знай.

— Эээ, Габи, ну послушай, — снова заводит отец. Только это и знает: «Эээ, Габи…»

— До следующего воскресенья, — отчеканивает Габи. Потом встает и выходит из кафе.

Бросает нас.

Меня бросает.

Руки и ноги не выдерживают «предварительного заключения». «Только в чрезвычайных ситуациях! Только в чрезвычайных ситуациях!» — верещат красные буквы рядом с рычажком. А я сижу в поезде, который уносит меня все дальше от моей разбитой жизни. Я зажимаю ладонями уши и кричу себе: «Амнон Файерберг! Амнон Файерберг!» Как будто это не я, а кто-то снаружи меня кричит, хочет меня предостеречь, чтоб я не трогал тормоз, кто-нибудь, отец, например, или кто-то из учителей, или великий наставник, или даже начальник тюрьмы для малолетних правонарушителей.

Быстрый переход