Воспоминания о Пушкине и его мнениях возникали при общении друзей нежданно, точно он был при них третьим собеседником, который только и ждал, чтобы заявить им о своих правах.
Толкуя однажды с Гоголем о том, что поэт, не проникнувший душу христианством и не поставивший себе воистину великой цели, предается унизительной оргии самонаслаждения, Жуковский вспомнил вдруг о «Цыганах». С каким упоением читал он когда-то «Цыган» — а потом вдруг взял и написал Сверчку, что да, совершенство, конечно, но где цель, какова цель этой вещи?.. И вот теперь, в самом разгаре беседы с Гоголем о поэзии-сибаритстве, поэзии-русалке, убийственно щекочущей душу, Жуковский вспомнил вдруг этих самых «Цыган» и — замолчал внезапно, глядя вдаль, за балконное окно, как человек, потерявший нить…
Гоголь сутулился в углу, нахохлясь, а Жуковский в смятении думал сейчас о том, что он ведь был гений, Сверчок, и, наверно, гению лучше дано знать, что он делает, чем его современникам, и критикам, и хулителям, и цензорам… Если же гений, как и любой поэт, начнет прежде всего ставить цель, то не понесет ли ущерба сама поэтичность, сама поэзия? Понесет, конечно…
Если бы Гоголь слушал сейчас внимательно, он немало был бы удивлен неожиданным ходом мысли Жуковского. Но он, вернувшись из своего неприсутствия, просто услышал конечную фразу.
— Утратив непринужденность, — сказал Жуковский, — поэзия теряет прелесть. Да, да, всякое намерение произвести действие дает фантазии неповоротливость.
Сказал — и сам испугался сказанного. Глаза Гоголя глядели на него с несказанной мукой из угла.
— Вчера все было мной перечеркнуто, улучшено и переписано наново, потому что теперь… теперь… — Гоголь вдруг выбросил вперед руку, потом сгорбился еще больше и тихо заплакал.
— Ну что ты, милый Гоголек, — Жуковский ласково потрепал его по плечу. — Эк нервы у тебя колобродят. Вот возьму вас всех завтра на прогулку. Такую доктор Керн отыскал в нашем краю древнехристианскую руину, какой еще никто из вас не видывал. Вот и поедем все вместе.
* * *
— Я не хочу, чтоб он ехал. — Елизавета говорила тихо, почти шептала в полумраке спальной. — Я боюсь… А еще я хотела сказать…
— Не надо бояться, миленькая. Он добрый, он смешной, он такой человек остроумный и писатель такой замечательный… Больной, бесприютный он, жалко его, поберечь его надо…
— А еще я хотела сказать…
Он прислушался. Что-то необычное было в ее голосе. Прислушался со страхом. Что еще, какая беда?
— А еще я хочу сказать, что у нас будет сын.
Опять он был одарен счастием сверх меры. Он, недостойный.
* * *
Гоголь был грустен, и Елизавета теперь испытывала с каждым днем все большие тяготы от своего положения. Жуковский не мог помочь жене, но Гоголю… Ему казалось, что если он сможет убедительно доказать Гогольку, что грусть вовсе не является состоянием болезненным, то ему удастся умерить его гипохондрию. Так ко всем домашним, литературным и семейным хлопотам Жуковский взвалил на себя задачу почти что медицинскую, и ему приходилось по временам нелегко между двумя больными, очень ревниво относившимися друг к другу. Во всяком случае, Гоголь, внешне выказывавший спокойное и равнодушное отношение к хозяйке дома, со все большей ревностью относился к ее попыткам отнять его монополию на болезнь.
Убеждая Гоголя, Жуковский обращался к сфере поэзии.
— Наша грусть от скоротечности прекрасного, — говорил он. — Поэт стремится к чему-то далекому, чего нет с нами, что для одной души твоей существует. Это стремление и есть одно из невыразимых доказательств бессмертия. |