Изменить размер шрифта - +
 — Поэт стремится к чему-то далекому, чего нет с нами, что для одной души твоей существует. Это стремление и есть одно из невыразимых доказательств бессмертия. Иначе отчего бы нам не иметь в минуту наслаждения полноты и ясности наслаждения? Эта грусть убедительно нам говорит, что прекрасное здесь не дома, что оно только мимо пролетающий благовеститель лучшего, восхитительная тоска по отчизне, темная память об утраченном, искомом и со временем достижимом Эдеме…

Как ни удивительно, уговоры эти благотворно действовали на Гоголя, и он цеплялся за своего утешителя, временами повисая на нем камнем, принимая тон поучительный и надменный.

— Да, — говорил он. — Тоска моя есть глубокое доказательство того, что в душу мою вложены тайные стремления к чему-нибудь, что беспокойно мечутся силы, не слышащие и не узнающие назначения своего, без сомнения не пустого и ничтожного.

— Конечно, друг мой, — соглашался Жуковский, и Гоголь становился еще надменнее.

— Как мы можем указать другому то, что есть внутри? Какой доктор, хотя бы он знал донага всю натуру человека, может нам определить нашу внутреннюю болезнь? Я уже весь ушел в себя, а ты еще вне…

И здесь приходило облегчение. Он обнимал Жуковского или крестил его пастырски, а потом уходил к себе наверх, где долго за полночь горел свет. Что он писал, Жуковский больше не видел. Может, это и было то страшное ослепление художника, когда намерение парализует фантазию, как знать? Плоды этих ночных трудов исчезали поздней в печи, сожженные автором…

В один из летних дней их навестила во Франкфурте Александра Осиповна (Жуковский по старой памяти еще звал ее Иосифовна) Смирнова-Россет. Гоголь взял на себя роль духовного ее наставника, а она среди многих своих нынешних страданий нуждалась в утешении. Они с Гоголем долго беседовали о своем, но до Жуковского донесся только самый конец их беседы, когда они вернулись к дому.

— А как дела у Иванова? — спрашивал Гоголь. — Не двинулись? Так пусть он напишет Жуковскому, и Жуковский поможет. Пусть не опасается ему наскучить, так и передайте ему, что Жуковскому нельзя наскучить в справедливом деле…

Позднее Жуковский увел Александру Иосифовну в сад, чтобы обсудить с нею дела самого Гоголя.

— Вам надо о нем позаботиться у царя и царицы, — настаивал Жуковский. — Ему необходимо иметь что-нибудь верное в год. А для начала от царя тысячу рублей, да от великого князя столько же. Я почему на вас полагаюсь, потому что вы лучше других можете его характеризовать с его настоящей стороны. По комическим творениям в нем видят совсем не то, что он есть. У нас смех принимают за грех, следовательно — всякий насмешник должен быть великий грешник…

— Уж какой грешник из него, — грустно кивала Александра Осиповна, бывшая обольстительница, петербургская звезда, побледневшая, хворая. — Ну а вы, мой друг? — вдруг спросила она сочувственно. — Елизавете снова нехорошо? А что семейная жизнь?

— Семейная жизнь, ах семейная жизнь, что вообще семейная жизнь? — сказал Жуковский огорченно. — Это и есть та школа, в которой настоящим образом и научишься жизни…

— А я-то в Петербурге все хотела, чтоб вы научили меня жизни. Ведь вы, пройдя через столько душевных невзгод… Ваша знаменитая история…

— Нет, нет, нет… — Жуковский решительно замотал головой. — Я был младенец тогда, потому что жизнь баловала меня с колыбели. Не улыбайтесь, так и было, в этой колыбели я до старости лежал веселым младенцем и посматривал на все, окружавшее мою люльку, сквозь сон поэтический. И вдруг из этой люльки, отрезвившись, я встал шестидесятилетним стариком и только тут догадался, что наша жизнь не поэтический сон, а строгое существенное испытание…

Александра Осиповна теперь кивала строго.

Быстрый переход